Четыре рассказа

Е.К.

Смешное

Если ты меня слушаешь, посёлок зовут Смешное. Он окружён топями и лесами, и некоторые, читая название в спешке, произносят: «Смежное», с ударением на первом слоге, и это отчасти так – посёлок вступает в чащу, срастается с ней заборами и стенами деревянных домов, существует смежно с лесом, а ночью, когда гаснут лампочки, и совы зажмуриваются, чтобы не вводить в заблуждение светящимися глазами проезжающие поезда, он совсем пропадает с карты, окунается в темноту, не напрягай зренья, его больше нет, провалился, скрылся под смежившимися веками. Но утром его снова видно – Смешное струной вытягивается вдоль рельсов, чтобы пассажиры смогли подробнее его разглядеть, и некоторые поезда даже притормаживают, а то и вовсе останавливаются и выпускают людей на платформу из серого кирпича, но это бывает нечасто, может быть, раз в два месяца, в этих местах поезда вообще проезжают редко, и по большей части это товарняки, а пассажирские едут ночью, потому что людям неинтересно смотреть в окна, они хотят не тратить время и проскочить это бесконечное, проклятое, заболоченное пространство во сне, и не знают, что проезжают Смешное. Но если едешь днём, и едешь не первый раз, то видишь сперва негустой ельник, потом деревья немного отступают, и к железнодорожной насыпи на расстояние выстрела из рогатки приближаются обнесённые камышом и осокой пруды, хочется выбраться на крышу поезда, разбежаться и прыгнуть в воду, но если немножечко потерпеть, можно увидеть, как за поворотом вырастают трёхэтажные здания из фиолетового камня, а на отшибе Смешного, погружённые по колено в воду, стоят ворота, от которых бежит по холму дорожка, уходя по косой траектории вправо, куда-то в гущу посёлка. Нужно ехать по Муромской или Московско-Курской железной дороге, и, когда машинист отойдёт по своим делам, пробраться в его кабину, дать два коротких гудка и свернуть на примыкающий путь. Ты спросишь: а как же прочие пассажиры, а я скажу, что после Смешного рельсы поворачивают налево, и поезд возвращается на главный путь. Пассажиры выглядывают из окон и произносят: «Смежное», но, с другой стороны, где им это прочесть? На платформе нет названия станции, названия помнят только внутренности электричек, обклеенных подробными схемами, где были отмечены даже самые незначительные остановки. Но электрички давно не ходят в этих местах, стоят в скучных ангарах с прочей исторической рухлядью. Вот так. Если ты меня ещё слушаешь, время в посёлке течёт иначе, так, словно дата записывается европейской рукой – с числом на первом месте и месяцем на втором, – а прочитывается американским глазом, и 01.11, к примеру, оказывается одиннадцатым января, а не первым ноября. Поэтому год успевает там пролететь за двенадцать дней, после первого января следует первое февраля, дальше первое марта, и так до первого декабря, после чего идёт второе января, и всё повторяется. Всего в году Смешного 144 дня, ни больше ни меньше, двенадцать коротких циклов, дюжина дюжин, и местные не видят в этом ничего странного. Или, может, мне так казалось, смотришь на голое дерево и видишь шевелящиеся почки, из которых толчками – зелёное и густое. У тебя на глазах. А завтра – заморозки и снег. Ну, или я не знаю. Но названия посёлка, белой таблички на тонких ножках, как слоны на картинах сюрреалистов, – этой таблички там точно не было. Потому что имя вообще не важно, что оно добавляет? Назови: «Томное» или «Бологое», и что теперь? У меня была связка воздушных шариков, сейчас их нет, с этими шариками в руках можно было лететь в нескольких миллиметрах от земли. Вот они были в точности как имена посёлков. С именем посёлок теряет вес, ты читаешь название и думаешь, что ага, всё понял, и не углубляешься в дебри, бросаешь взгляд в окно поезда, читаешь буквы на белой табличке и пролетаешь мимо. Поэтому жители Смешного выбросили табличку с названием, а может, просто повернули её спиной к рельсам, я уже не помню. У Смешного есть свой национальный поэт. Раньше он был арестантом – так нельзя говорить, наверное, это устаревшее и немного выспреннее слово, но как звучит волшебно: арестант. О нём известно только то, что конвоиры выбросили его из поезда, шедшего мимо посёлка. Была ночь, конвоиры просто хотели избавиться от него, потому что в то время никто, ты знаешь, за отчётностью не следил, а человека было не жалко, и вот, они пропихнули тело мужчины в узкую вагонную форточку и унеслись в своём неизвестном конвойном направлении. Была, повторяю, ночь, а ночью посёлок исчезал из глаз, но продолжал физически существовать. Мужчина упал в февральский сугроб и всю ночь пролежал в снегу. Сугроб смягчил падение и спас мужчине жизнь. Ранним утром его обнаружили дети, любившие в это время кататься наперегонки по обледеневшей за ночь платформе. Этот день был мартовским ясным днём, так время течёт в посёлке, и дети сразу заметили неподвижного человека. Он прожил в посёлке до июня, то есть четыре дня, а на пятый умер. Он не писал стихов и почти не разговаривал, только хрипел что-то своё в подушку. Как-то раз медсёстры, три девушки, ухаживавшие за ним в госпитале, принесли ему бумагу и синюю шариковую ручку и попросили рассказать что-нибудь о себе. Он приподнялся, ему помогли сесть и подложили под спину вторую подушку, и он написал такое. Он написал: целый день я стучал в двери к миру, чтобы тот меня заметил. Открыли. Но это не мир заметил, как я скребусь, это он просто распахнул дверь, раздавил меня и пошёл дальше, чтобы выбросить мусор.С тех пор в посёлке есть затопленные ворота, они открыты. Окна госпиталя выходят на эти ворота и днём, и ночью.

Девочка ещё бубнит под нос что-то неразборчивое, укрывается жёлто-серой соломой, солома слежавшаяся и сырая. Когда девочка говорит, слова уходят в солому и оттаивают её. Муромской дороги не существует, платформы без имени не существует, девочка засыпает и тоже перестаёт на время существовать. Не нужно имени, не нужно настаивать на своём месте в жизни, до чего противное и смешное слово: моё, моё. Завтра, или не завтра, но всё равно очень скоро сарай, в котором укрылась девочка, обстреляют, сломают или испепелят, а ей уже не страшно. Она выдохнула в солому, которая рассыплется и уйдёт в землю, из земли вырастет табак – его измельчат на фабрике, упакуют должным образом, сделают папиросы, одну из которых закурит солдат, проезжая в поезде по лесам и топям, затянется – так, что кончик папиросы раскалится, сверкнёт и высветит глухую станцию, – потом выдохнет, всё забудет и не поймёт.

 

Трое

М. В.

Этому дню нужно было поднять ногу и наступить, а улицам – сбежаться с разных концов города и скрестить клинки, чтобы трое столкнулись на перекрёстке в юго-западной части Васильевского острова, столкнулись и не разошлись потом, разглядели друг друга в ранней осенней хмари. Я люблю это время: ещё тепло, но нужно уже набрасывать что-то на плечи, простой и весёлый повод зайти в натопленный, но открытый – здесь ещё это встречается – сухой подъезд с гигантскими батареями во всю стену, зайти и закутать тебя в свой бушлат, или снять через голову свитер и напялить на тебя, рукава длинные, а шею тебе постоянно покалывают непокорные ворсинки, я сержусь и даже прикрикиваю на них, но на самом деле счастлив, потому что можно отвернуть воротник бушлата, немного оттянуть свитер и поцеловать тебя в покрасневшую шею – она тоже, как батарея, натопленная и сухая. Люди вокруг готовятся к дождю, достают зонты, и, когда он начинает накрапывать, а потом решается и заряжает уже всерьёз, купола зонтов снуют, сталкиваются на улицах, как впервые те, что разучились произносить свои имена и, мучаясь похмельем и радостным покалыванием в пальцах, придумали странное дело – кочующий анонимный театр. Кукольный театр – дело в том, что в кофейне, где в тот вечер осела будущая труппа, как-то сразу и навсегда было решено, что её душой станет старый кукольник, весь скарб которого был привязан к воздушному шару, а глаза сверкали из-под цилиндра весёлым блеском. Так он и ходил с бечевой в руке. Парящие в небе куклы, вырезанные из самых простых пород дерева или выполненные из найденных в чужом хламе тряпок, – куклы, прижавшиеся друг к другу на холоде, чтобы не околеть, смотрели сквозь мелкую сетку мешка далеко вперёд, и старик это понимал. Он объяснял: так нужно. Я иногда не знаю, какой сюжет разыграю на представлении, а они видят больше моего и иногда сами управляют моими руками. А если расслабиться и принять перед выходом, о публике забываешь, и движения кисти, не только пальцев, но всей руки, становятся плавными и волнистыми – вот такими, как эта речь. Я иногда забываюсь, и спектакль продолжается целый день, иногда спрячешься за ширмой, отхлебнёшь из лужицы, образовавшейся в тенте, провисшем под тяжестью дождевой воды, и шаманишь дальше. Темнеет, а ты уже продолжаешь для себя, играешь в куклы, как бывает только в раннем детстве, когда тебе не стригут волосы и одевают девочкой, и ты ходишь с другими девочками и думаешь: почему они все кривляются и смеются нехорошо. Потом волосы мне постригли, и одежда появилась самая обычная, но я ещё не раз испытывал это сладкое унижение – когда выбирал из толпы самую тонкую девочку, когда бормотал ей что-то, а она отводила взгляд и кривила рот. Одно время я был знаменит, продолжает старик, отхлебывая из дымящейся кружки и перхая от блаженства. Знаменит до такой степени, что портреты мои были развешаны на афишных тумбах, а царицы – или представительницы домоуправления, тоже хорошенькие и в чепчиках, я был в жёлтой дымке, не разобрать, – подбегали с требованием немедленно дать автограф, или подписать какие-то фальшивые документы, однажды они пришли и выбросили меня из дома за неуплату, а я помнил их минутную слабость – как они просили автограф, а потом выгибали тела на моём диване, – помнил и всё прощал. И вот как-то раз та, для которой я настрогал детей, перестала отвечать, забаррикадировалась в своей комнате на Посадской и вырубила телефон. Тогда я собрал свой деревянный выводок (потому что дети были из дерева и тряпья), оставил ей фамилию, а сам с тех пор не появляюсь на афишах. Мне не везёт, говорит старик. Каждый год, в день летнего солнцестояния, куклы вздрагивают, раскрываются и выталкивают из себя бабочек, они бестолковые и красивые, мне жалко их отлавливать или убивать. Поэтому каждый год приходится собирать материал и готовить новое поколение. С каждым годом я всё дальше от своей рыжей, с которой строгать было легче и веселее. Почти забыл её дыхание на своём лице.

Не грусти, говорит кукольнику бюрократ, у меня есть для тебя история. Много лет я сидел в конторе и заполнял документы, а в последнее время моя профессия истончилась и свелась к проставлению подписей на деловых бумагах – некоторые называли это повышением и грызли ногти от зависти и злости, у меня появился свой кабинет в сердце огромного стеклянного небоскрёба, я день и ночь ставил подписи и участвовал в заседаниях, на которых много хлопали ртами, чертили графики, рассматривали в ноутбуках женские влажные складки, дёргали себя за штаны, сморкались, тёрли глаза, проветривали подмышки. В годовщину компании все задержались до глубокой ночи, пили, высовывались из окон и орали что-то похабное на весь город. Тогда я вышел и приказал снести этот небоскрёб. Я бюрократ и ничего больше не умею, сказал бюрократ, но я очень хочу стать частью вашего театра. В каждом театре должен быть бюрократ, обрадовался кукольник, он будет вести дела и следить за порядком. Но есть условие: у нас анонимный театр, и значение имеет профессия, а не личность. Поэтому, заполняя документы, ты должен отводить руку от бумаги и продолжать выполнять в воздухе движение, которое совершает рука, ставя подпись, но не касаться бумаги. Можно отказаться от своей личности, но нельзя отказываться от профессии, сказал кукольник. Только нужно превратить её в нечто бесполезное, чтобы никто, даже ты, не смог заподозрить себя в шкурном интересе или надежде на бонус, славу, – ты знаешь, чем сопровождается любой успех. Вот я научу тебя отказываться от этого. А выручку будешь собирать в мой цилиндр – и протянул цилиндр. От выручки мы отказываться не собираемся.

Кукольник перевёл взгляд на человека с четырьмя огромными тубусами за плечами, теперь эти тубусы облокачивались на стены и лежали, по-солдатски вытянувшись на полу, служа неожиданным препятствием тем, кто покидал кофейню. Только не говори, недовольно произнёс старик, что ты врач и станешь прикладывать эти трубки к моей груди. Что вы, заулыбался врач, я обыкновенный театральный художник, а в этих тубусах хранятся все мои декорации. В голландской живописи был период, когда мастера не подписывали работы, я их ещё в училище полюбил и с тех пор делаю стилизации. Это уже мало похоже на голландцев, но какая разница. Мои декорации и костюмы – на них нет клейма. Я сделаю для вас новую ширму, сказал кукольнику врач, она будет открывать только ваши руки, а лица никто не увидит. На всякий случай я могу сшить для вас лёгкую шапочку с отверстиями для рта и глаз, на улице её носить необязательно, потому что – будем честны – кому на улице интересна ваша физиономия, а на спектаклях извольте её не снимать, иначе какой же это анонимный театр. Конечно-конечно, расплылся в хмельной улыбке кукольник и даже пересел на другой стул от волнения и восторга. Это всё гордыня, вдруг встрял бюрократ, мы так заботимся о своей анонимности, что придаём этому чересчур большое значение. Милый дурак (кукольник поднялся и поцеловал бюрократа в лоб). Ну как ты не понимаешь – это у нас такая лаборатория. Какая начинка в том, чтобы давать своё имя сделанной работе? Она станет лучше или, может, в ней откроется от этого какое-то новое, пятое измерение? Что изменится, если ты продолжишь жить как жил, ни секунды не изменяя себе, но перестанешь на всём ставить своё клеймо? Это просто продуктивнее и смешнее – вычеркнуть себя из своей работы и посмотреть, как сладко тебя станет выкручивать и ломать. То, что ты умеешь – сделай и отойди, чтобы был голый ребёнок без следов твоего резца. Сделай и отойди. Первое время тебе будет страшно и рвотно, ты будешь хотеть признания и любви, но первое время мы будем рядом и поможем друг другу справиться. У нас нет драматурга, уронил голову художник, какой театр без драматурга? Эта проблема решится просто – у нас нет другого выхода (кукольник сделал рукой таинственный жест и опрокинул чашку). Фургон, в котором мы станем жить – я недавно приметил на Стрельбищенской такой фургон, у него морда оплывшего мопса, выбиты стёкла и нет колёс, – этот фургон будет оснащён деревянным почтовым ящиком, я сколочу его из ненужных досок, и каждый из нас сможет опустить в этот ящик свою пьесу или сценарий представления. Утром ящик будет опорожняться. Драматургия – слишком ответственная штука, велик риск по глупости или неосторожности засветить своё лицо, а у нас всё-таки анонимный театр, и я хочу, чтобы никто не знал, кто стоит за текстом. Чтобы даже мы не знали.

А потом мы с тобой увидели, как они встали со своих мест, поклонились немногочисленным посетителям кофейни и вышли на улицу. Кукольник отвязал свой воздушный шар (всё это время тот промаялся на ветру, тараня фонарный столб, качаясь, дёргая головой), художник (художник, уже не врач) взвалил на себя тубусы, а бюрократ напялил цилиндр для выручки, и вся троица, покачиваясь, пошла к фургону, который ждал их на Стрельбищенской. И один из них был отец, другой сын, а у третьего словно бы росли за спиной крыла – ничего такого, оптическая иллюзия, просто тубусы так скрестились у художника за спиной.

 

Повторяю себе: Рига, Рига

М. В.

Рижские кирхи привязаны к низкому небу за шпили, как ёлочные игрушки; на воскресном ветру, перемешанном с позёмкой и коричным запахом из окна таверны, они едва заметно раскачиваются, звенят колоколами и вытряхивают прихожан. Если хочешь, я покажу тебе прихожан. Когда служба заканчивается, они выходят на улицу печатать на снегу узкие строчки рельефными резиновыми подошвами. Они запахивают пальто и нахлобучивают на глаза цилиндры, и смешиваются с толпой, а заодно и с маленькой стайкой юрких карликов, высыпавших из церковных подвалов и погребов, чтобы зарядиться перед сном глинтвейном и купить чёрной шёлковой ткани, которую можно нарезать на ленточки для головных уборов. Карлики завязывают эти ленточки вокруг тульи, как галстуки, старым немецким узлом. Шёлковые кончики свешиваются с полей и полощутся в рижском воздухе, как в бальзаме. Когда свет в витражах выключается, и двери кирхи запираются на засов, карлики бросают в корзину все незаконченные дела: откладывают тетради с непроверенными домашними заданиями, приглушают ламповое радио (обязательно ламповое, учти), задувают огонь под чаном, в котором доходит глинтвейн (покупной обычно заканчивается быстрее, чем нужно), стелют коврики на полу и слушают, как скамейки набегают деревянной волной на кафедру, за которой ещё днём стоял пастор и транслировал что-то монотонное в пустоту, а дети, подкравшиеся к нему за спиной и не замечающие отчаянной родительской жестикуляции, клеили к его рясе хулиганскую матерную записку. Когда церковь рассыплется от старости, и придут новые времена, археологи обнаружат эту записку и выучат наш язык.

А мне хочется сохранить только одно слово – название города, потому что оно похоже на то, как тебя зовут, и, идя по улице Элияс до пересечения с улицей Пушкина или Тургенева, а там – до Гоголя и по прямой, к Рижскому вокзалу, я повторяю, переступая через трещины: Рига, Рига, – и кажется, что вот, и ты шагаешь рядом по мостовой. По земле рассыпаны монетки неправильной формы – это вода, замёрзшая в канавках и рытвинах, блестит на солнце. Но они рассыпаны не везде, и, если прилежно идти по цепочке монет, никуда не сворачивая и не отвлекаясь на витрины, можно неожиданно вывернуть в переулок, где след обрывается и где друг против друга стоят два пятиэтажных дома – там есть и другие здания, но нам нужны только эти. Их крыши покрыты шлемами рыжих черепичных волос, а балконы вынесены на улицу, как подносы. Летом там собираются семьями – пить чай, или запускать в воздух змея, или в шутку браниться с соседями, или снимать высохшее бельё.

Ранним утром по переулку вихрем проносятся мальчишки на велосипедах – одни развозят газеты и письма, бросая их в форточки и почтовые ящики, а другие просто пользуются случаем, чтобы разнести понравившееся стекло. Машины здесь ездят редко, скорее, ходят, попыхивая трубой и переваливаясь с боку на бок, а трамвайная линия на соседней улице была много лет назад проложена для того, чтобы местные мужчины могли делать комплименты девушкам, бегущим на остановку. Если знать номер правильного трамвая (двенадцатый маршрут) и вовремя задраить окна (под откидывающимися сиденьями есть резиновые прокладки), можно выехать к Рижскому заливу. Рельсы уходят в воду, и какое-то время состав идёт под водой, а потом делает крюк и выныривает у Булльупе. Кондуктором на маршруте служит старый леший Кристап. «Старый леший» – так говорят о нём за спиной. Кажется, что ему двести лет, и редкие зубы, торчащие в серых дёснах, нужны ему для того, чтобы дырявить билеты – он их прикусывает, как монеты. Но голос его глубокий и мягкий, особенно он старается, объявляя остановки, а в общении с пассажирами всегда остаётся вежлив и деликатен: «Будьте любезны, проваливайте отсюда, вы ни черта не понимаете в этом городе». Шутит; кто не понимает, никогда не попадёт в трамвай.

Он ходит каждые двадцать лет. Едешь и знаешь наверняка, что в следующий раз сядешь в него другим. Хотя это можно сказать о любом средстве передвижения – третий троллейбус ходит раз в пятнадцать минут, и этого времени бывает достаточно для того, чтобы изменилось всё. Возьмём для наглядности одного молодого человека двадцати с небольшим лет, – это не такой дурной молодой человек, чтобы не сделать его центром одной истории, – возьмём его и положим на брусчатку. Он не хочет попасть под колёса, ему не жить – даже просыпаться каждое утро в пустой постели не надоело за все эти двадцать с лишним лет. Просто общественный транспорт в самые жаркие летние месяцы принято ожидать здесь в горизонтальном положении. Считается, что форма рижской мостовой идеально повторяет контуры позвоночника и исправляет самые гибельные искривления, а мышцы сбрасывают напряжение и наполняются бодростью от соприкосновения с тёплым камнем. Машины текут по улицам редкой струйкой, а в иные районы не заглядывают месяцами, поэтому кое-где красная линия не соблюдается, и за её пределами оказывается чья-то клумба или крыльцо, а дома иногда строятся прямо на проезжей части – в них вместо первого этажа тоннель, но и он предназначен не для автомобилей, а для велосипедистов и пешеходов.

Молодого человека зовут Теодор, и он только что пропустил третий троллейбус. От остановки до дома недалеко, и он мог бы успеть заварить себе чаю или вскарабкаться на крышу – налить в миску свежей воды для птиц, но он предпочёл занять себе место на мостовой. Солнечная сторона улицы была пуста, но там, в прелой листве и пушистой пыли, обычно любили греться беспризорные кошки, которых, впрочем, сейчас не было поблизости, и Теодор предпочёл лечь в тени. Солнце было здесь полчаса назад, и от камней ещё шёл сладкий горячий ток. Он повернул голову к остановке, чтобы сосредоточиться на ожидании и не уснуть, и только благодаря этому заметил вылетевший из-за поворота фургон, – ты помнишь, у нас вымышленная история, а в любой вымышленной истории всё меняется внезапно. Водитель был ослеплён солнцем или просто не знал местных обычаев – и вот фургон, не сбавляя скорости, понёсся прямо на Теодора. Теодор откатился в сторону, а водитель ударил по тормозам и сделал сложный зигзаг – боялся случайно догнать жертву на панели или въехать в фонарный столб. Машина упёрлась, взвизгнула, сбросила со спины несколько саквояжей; остановилась.

Теодор поднялся с земли. Не успел он стряхнуть с себя случайные песчинки и зёрна дорожной пыли, как перед ним вырос автомобилист и стал, сотрясаясь, объясняться, взволнованно лепить пальцами сложные фигуры, выходящие у него с воздухом изо рта, но запутался и просто протянул пятерню для рукопожатия. Оказалось, что он действительно незнаком с городом и собирается вселяться в пятиэтажку, стоящую напротив коттеджа Тео. Вселяться было некуда, но в Риге говорят, что хорошие дома – это те, что растут, как люди. Новые квартиры наращиваются на крышу и держатся там, как улитки, пока не образуют новый этаж, и так происходит до тех пор, пока здание не упрётся затылком во что-то твёрдое. Старики жалуются на низкое небо и опасаются, что чья-нибудь антенна однажды проткнёт своим остриём звёздный купол, тот сморщится и засосёт в образовавшееся отверстие весь квартал, а там, чем чёрт не шутит, и весь блин земной, но молодые не верят, а дети, втайне от старших, забираются на флагштоки и печные трубы и оттуда иголкой пробуют дотянуться до синей плёнки над головой. Теодор не мог рассказать об этом водителю, потому что тот от волнения трещал не переставая и теперь объяснял, что первое время он с семьёй будет ночевать в фургоне, а когда жильё будет готово, молодой человек станет первым, кого позовут на новоселье.

Из машины тем временем выбралась крупная женщина с плавающим взглядом и крохотной бородавкой в углу рта, – бородавка покачивалась на улыбке, как шлюпка на волне, – а вслед за женщиной появилась девушка в ситцевом сарафане, очевидно, дочь автомобилиста. Если хочешь, я покажу тебе эту девушку. На её носу и скулах рыжими созвездиями горели веснушки, а волосы были прихвачены янтарной заколкой, и нет, это была не заколка, а чьи-то губы, потому что нельзя представить, чтобы таких волос касалось что-то неживое и металлическое, – всё это как-то помимо воли вспыхнуло и погасло в голове Теодора. Его до сих пор немного знобило от случившегося, и, чтобы отвлечься, он позвал новых соседей на прогулку по городу. Не просто показать город, а провести их сквозной тропой – так здесь говорят, и так хотел сделать Тео. Но желание выразила только девушка, что-то осторожно вспомнившая о Межапарке, Теодор услышал звон в правом ухе и повернулся к остановке – скрипя рессорой и бликуя эмблемой, к ней подъезжал троллейбус, который мог подбросить до Саркандаугавы, оттуда было два шага до парка, а там, если ноги не отсохнут и за мороженое не станут драть месячную зарплату, можно будет добраться до Старого города, – короче, они запрыгнули в пропитанный запахом сладкой кожи пустой салон, двери за их спинами захлопнулись, и троллейбус, набирая ход и сигналя, чтобы предупредить окружающих о своём появлении и просто потому что был очень хороший день, покатил по бульвару, объезжая канализационные люки и отдыхающих на мостовой.

Потом он будет часто вспоминать, как она впервые взяла его под руку, и он наклонился к её голове, чтобы сдуть пушинку, а на самом деле поцеловать, а сейчас они просто гуляли по парку, и Теодор врал, что парк возник на месте выродившегося и облысевшего леса, который несколько веков назад населяли орки, не отводи глаза, самые заурядные орки, обитавшие в землянках, дуплах и домиках на деревьях. Они были разделены на два клана. Никто не мог сказать, в чём различие между ними, – по большому счёту, это давно никого не занимало. Орки производили разные сорта пива (каждый клан напирал на исключительных свойствах своей марки) и извели друг друга после того, как кем-то был пущен неосторожный слух о похищении рецепта, при этом было неясно, кто у кого тащил, но и этого хватило для большой резни.

Она, кажется, не верила, но понимала, что Рига – город, который перегорит, как лампочка, мигнёт несколько раз и исчезнет с карты, если не будет человека, сочиняющего ему историю. Сочинять приходилось сказочные и бытовые детали, придумывать за каждого прохожего, за собаку, запрыгнувшую на скамейку, чтобы подцепить зубами сосиску, свесившуюся из хот-дога зазевавшегося хозяина – он роется в мобильнике и не видит, как мимо идёт женщина, которая держит в кошельке портрет сына, отправившегося по контракту служить в Мали, чтобы вернуться несколько месяцев спустя с простреленной головой, откуда с мозгами вытечет память о школе и университете, он играл в институтской сборной правым форвардом и какое-то время думал уйти в профессиональный спорт, но потом увидел репортажи из горячих точек и узнал, куда их страна отправляет свой контингент, чтобы помогать дикарям строить западную демократию – помог и в итоге гниёт в земле, и какая разница, что это разыгралось только в чьём-то воображении. С другой стороны, это не такие единственные события, и, если придумывать Ригу с нуля, зачем повторять то, что может произойти в любой другой точке земного шара, ну хорошо, блина? Можно придумать то, что вырастет только на этой почве, или плюнуть на бытовое и заговаривать страхи сказкой: бабушка рассказывала Теодору, как чуть не погибла в войну, когда пряталась в соседском сарае от стирающих всё на своём пути немецких танков. Она зарылась в солому и, чтобы заглушить звуком собственного голоса треск ломающихся под гусеницами заборов и крики людей, запертых в горящих избах, – чтобы не слышать всего этого, зажмурилась и рассказывала непонятно кому о выдуманном посёлке, на месте которого однажды возникла Рига, и выходило так, что мир придумала девочка, спасающаяся от смерти в чужом сарае.

Продолжая идти, Теодор в шутку отстранился, прищурился, словно хотел лучше её разглядеть, потом снова привлёк к себе и сказал, что она чем-то напомнила ему бабушку. Правда, не эту, а другую, по отцовской линии. По семейной легенде, она была немка, и звали её Маргарита. Дед, тогдашний семинарист, полюбил её до полного забвения совести и рассудка, она ответила ему взаимностью, но правила запрещали ему видеться с женщинами, поэтому путь в келью Маргарита проделывала в холщовом мешке, заброшенном за плечо любимого, и в разговоре с попадавшимися на пути священниками выдавалась то за картошку, то за булыжники, которыми на следующее утро можно будет продолжить мостить дорожку. Неуклюжие построения деда вскоре были раскрыты, он, к своему счастью, с позором вылетел из семинарии, получил работу газетного наборщика и женился на Маргарите.

Я иногда устаю, сказал Теодор, и днём ещё могу запрещать себе придумывать истории с дурным концом, но ночью забываюсь, и тогда город складывается из всего, что подворачивается под руку, откуда-то вылезает грязь и мусорная труха, из которой тоже собирается чья-то жизнь, иногда кажется, что моя. А тебе достаточно недовольно тряхнуть головой перед зеркалом, как бы сердясь на то, что мир устроен несовершенно и волосы иногда спутываются после душа – и останется только это зеркало, и маленькая комната в отражении, и город, заливающий комнату солнцем или фонарным светом, как из брандспойта, в общем, город как город, а не пустая фанерная декорация. Если вы встретите на улицах Риги картонного, плоского, насморочного человека, не спешите его судить – это мы в приступе эгоизма забыли сделать его живым, это в нашей вымышленной истории ему не нашлось роли и оправдания, но вот, смотрите, он уже появился, вернитесь на несколько строк назад. У него родственники в Варшаве и дети, страдающие от анорексии, ему предстоит долгий и неприятный развод с женой, но даже тогда он не бросит её любить. Позвольте нам это сказать, а ему не услышать. Позвольте нам придумывать жизни и за других, чтобы, если и из нас однажды уйдёт объём, кто-то нашёл нас и от нечего делать досочинил. Но пока ещё наша очередь. Мы будем студентами консерватории, которые заходят в букинистические лавки и роются в огромных картонных коробках с потрёпанными партитурами. Ты найдёшь любимые ноты, пробежишь их глазами, протянешь мне: «Вот, послушай!» Мы будем стариками, везущими внуков на озеро, и мы же будем подростками, подрезающими их на мопеде. Ты будешь продолжать бороться с моей щетиной и менять бельё, когда я разучусь двигаться и дышать без помощи аппарата, вентилирующего лёгкие, а я, узнав об этом, приеду из Германии и сделаю большой фоторепортаж, а потом вернусь домой и как-нибудь спрошу, делая вид, что в шутку: а мы сможем, как та пожилая пара? Мы станем всеми без исключения, придумаем им характеры, тембры голоса, походки, привычки, формы лица, капризы и прихоти, вылепим их взбалмошными и счастливыми, и ни на секунду не вскинем подбородки – потому что мне, говорит Теодор, такого даже в голову не придёт, я от природы скромный и непритязательный малый, а тебе – эй! – а тебе совершенно необязательно щёлкать меня по носу, когда я несу чепуху. Лучше смотри, вот уже Старый город.

Они поворачивают в уличное кафе, Теодор заказывает два американо с корицей, откидывается на спинку плетёного стула и продолжает рассказывать, а она достаёт из сумочки блокнот и что-то неторопливо туда зарисовывает, иногда отвлекается, смеётся в ответ, сбрасывает сандалии и ищет ногами его ноги под столом. Смотри, вот они, этот молодой человек и девушка. Они переплетаются, как буквы, рассыпанные по странице, остаются в гуще других людей. Я уже не разбираю их, вижу только толпу, в которой не разглядеть, где вымышленные, а где настоящие люди. Никогда не выучусь их делить. Похоже, это конец истории. Постой, а кто тогда выдумал Теодора? Кто вылепил его самого и оставил там? Ну, а этого я не знаю, это меня уже не касается.

 

Внутренний дворик

Когда мы поворачиваем в Гранатный переулок, она говорит, что её прадед тоже был архитектор – ну, то есть, у него был ворох проектов, чертежи, рисунки, записи в блокнотах и школьных тетрадях, и если тетрадь иссякала быстрее его мысли, он продолжал рисовать углём на обоях: какие-то невообразимые башни, телескопические и сетчатые постройки, он тогда находился под влиянием Шухова и одно время везде лепил шуховские гиперболоидные конструкции. Потом переболел, пытаясь нащупать собственный стиль. Денег это не приносило, после революции такие вещи не пользовались спросом, поэтому приходилось зарабатывать чем придётся, родителей он не знал, но и на себя едва хватало, и Инна Васильевна, жена, не смела ему перечить. В середине десятых годов он был известен в московской артистической среде и даже был представлен Маяковскому, тот был не в духе, и общения не состоялось. Потом имя прадеда, а звали его Михаил Менцель, незаметно исчезло, стёрлось, выпало из времени и контекста, хотя в дневниках современников (кажется, у одного из Бурлюков) можно его обнаружить.

Было забавно, – продолжает Л., когда мы минуем покрытый кирпичной чешуёй фасад с огромными арочными окнами и выходим на Спиридоновку, – увидеть его имя в книжке, там, где меньше всего ожидаешь, я тогда, считай, о нём ничего не знала, звоню маме, та говорит – всё так, верно. И потом весь вечер о нём рассказывала, обещала показать дневники, часть дневников осталась у родни в Джанкое, Михаил Яковлевич прожил там последние двадцать лет. А часть дневников – у нас. Ну, ту ночь не спала, разумеется.

А потом?

Но она не отвечает, кажется, ищет что-то, щурится, вечер протопленный и сухой, мы идём мимо греческого посольства, обходим его и попадаем в неприметный двор, пересекаем двор и оказываемся на Малой Бронной, там она ныряет в другой двор, берёт меня за руку, чтобы не отставал, мы уворачиваемся от веток, обходим по периметру детскую площадку с неровной металлической горкой, лесенкой и песочницей, из которой выглядывает бутылочное послание, но я не успеваю рассмотреть, потому что мы уже у невысокого серого здания без признаков эпохи, она тянет на себя металлическую дверь, дверь распахивается и обдаёт нас сыростью. Дом оказывается сквозным и выпускает нас с противоположной стороны, она ещё какое-то время кружит меня по городу, словно запутывает следы, и продолжает рассказывать:

У прадеда, – говорит она, – была такая идея-фикс, и чем дальше, тем больше он увлекался этой идеей: сблизить архитектуру с литературой и другими искусствами, не в переносном, а в буквальном смысле слова, чтобы в зданиях прочитывались цитаты из Лермонтова, Баратынского, Кантемира. Он очень любил это выражение – «строчка зданий», ему казалось, это очень верная метафора, он несколько раз пишет об этом в дневниках. Идея в духе времени, конечно: синтез искусств, всё такое. Но он понял, что форму дома и планировку квартир может диктовать не тупой прагматизм, а удачный образ или стихотворный ритм. Если, например, анапест (это снова из дневников), то вместо каждого третьего окна – ниша с частично упакованной в ней колонной, не имеющей никакой функциональной нагрузки – просто такой акцент.

Я улыбаюсь, она ошибочно принимает это за насмешку и хочет что-то прибавить, но, осекшись, останавливается у белого пятиэтажного дома с башенками по углам. Круглые окна охвачены потерявшей цвет мозаикой, изображающей уроборосов, но это если приглядеться. Дом стоит на фоне белой глухой стены и практически сливается с ней – я понимаю, почему раньше проходил мимо, не обращая на него внимания. Подъезд разевается, пропуская собачника с таксой и девочку без примет. Мы ускоряем шаг, я успеваю удержать дверь и просачиваюсь внутрь вслед за Л.

Лифт не работает, а нам на последний этаж, придётся так, – она виновато оглядывается на меня и подходит к перилам. Если посмотреть вверх, можно увидеть шахту, которая ввинчивается в кровлю, висящую метрах в сорока от земли. Этажей, кажется, было пять, но дело не в восьмиметровых потолках или оптической иллюзии, это просто такая странная геометрия, опрокидывающая логику и не вызывающая вопросов, когда ты оказываешься внутри. И лестница деревянная, каких уже не осталось в Москве, и скрипит, как дачная – не потому, что гнилые доски, а просто хочет поговорить.

На последнем этаже она подводит меня к запечатанной деревянной двери, срывает пломбу, отворяет дверь. Мы поднимаемся по узкой, кое-где раскрошившейся винтовой лестнице и оказываемся на небольшой открытой площадке, в одной из угловых башен.

В Европе, – Л. наклоняется к моему уху, – прадеду ничего не светило, он надеялся эмигрировать после революции и найти понимание у западных зодчих, но какое там, – началась война, и максимум, что ему удалось – это осесть в Крыму. У жены были родственники в Киеве, у него – в Джанкое, Джанкой был дальше и безопаснее. Он не сочувствовал революции, вообще не любил прямого давления на историю, плохо разбирался в политике, но одно время болел за кадетов, потом разочаровался, потом, когда увидел, к чему всё катится, снова полюбил, но никогда не видел себя участником всего этого бурления и суеты. Это каким-то непонятным образом сочеталось в нём с любовью к модернизму: он до последнего верил, что на историю можно влиять опосредованно, через ту же архитектуру. Ну, ты снова улыбаешься.

Она придвигается ближе и добавляет шёпотом:

– Пушкина прадед мечтал построить четырёхэтажным – половина стихов у него написана четырёхстопным ямбом. И обязательно с внутренним двориком, пустым объёмом в сердцевине – такой обрамлённый воздух, как у него в стихах. И широкие коридоры, и полы, выкрашенные так, чтобы создавалась иллюзия стёрших краску санных полозьев, такие нечёткие полоски древесного цвета. В Кручёных он видел куб. Чтобы проникнуть в него, нужно было забраться по приставной лестнице на крышу и прыгнуть в одну из дыр – он понял стихи Кручёных про «дыр бул щыл» буквально. И вот ты прыгаешь в одно из этих отверстий и приземляешься на что-то мягкое, падать недолго – здание одноэтажное и совершенно нефункциональное, но прадед считал, что свободное падение, вообще свобода, которой у Кручёных даже некоторый избыток, искупает непрактичность. Маяковский казался ему небоскрёбом наоборот – колоссальным колодцем, обращённым куда-то в себя, к истокам. Ещё он очень любил Державина и хотел придать архитектурную форму «Памятнику».

Что-то меняется, и голос, уже не её, а другой, мужской, говорит о том, как хотел построить в Крыму театр для слепых актёров, и играли бы там только Борхеса и Гомера, а для того, чтобы актёрам было легче ориентироваться на сцене, она была бы разбита на несколько участков, и каждый покрыт коврами своей степени мягкости и ворсистости. Актёры выступали бы босиком и на репетициях успевали бы выучить сцену наизусть. Ковры скрадывали бы звук, поэтому зал проектировался таким образом, чтобы самый неразборчивый шорох доходил со сцены до последних рядов. Здание имело форму глаза со зрачком в потолке и внешне напоминало обсерваторию, и могло даже выполнять функции обсерватории, если найти телескопу сценическое применение и как-нибудь его обыграть, – но в Крыму, продолжает голос, уже были театры, поэтому остался только проект, но зато представь, – и оптика места, в котором я оказался, такова, что я прекрасно представляю себе этот театр, и блестящее голое яблоко с отверстием наверху вырастает в зелени под ногами, и другие постройки Менцеля рассыпаются по городу, посверкивая стрекозиными окнами, хлопая ставнями, лязгая задвижками и дверьми, говоря привычным языком, узнаваемыми формулами и цитатами, и, наверное, воздух на такой высоте разреженный, потому что быстро темнеет в глазах и шумит в голове.

Я выхожу на улицу и, кажется, ещё чувствую присутствие отколовшегося, умершего на отшибе империи архитектора, который соединял в себе иронию и чудовищную непрактичность, – а ирония откуда, она ведь не рассказывала об этом, – но мне кажется, что я уже досконально знаю этого человека, у него была серая курчатовская борода и такой же взгляд, глаза, как у Ван Гога на том портрете, и ещё очки, обязательные очки в тонкой оправе, не знаю, можно ли было достать такие в Джанкое.

Я спрашиваю у неё: а очки-то были?

И она говорит: ты ничего не понял. Я тоже не знаю, как он выглядел. Фотографий не осталось, и самого его не осталось – пропал без вести в 39-м. Только тетради и разрисованные углём обои. А человека – нет.

Той же ночью он снится мне дважды: один раз – улыбающимся и в курчатовской бороде, другой раз – без.

 

***

В заголовке — фрагмент работы Рихарда Васми.