Винтажные вещи

Кирилл Кобрин

Полдюжины месяцев назад мне пришлось немного позаниматься историей того, что называют «русской философии». Не то, чтобы серьезно, учитывая, что я вообще не философ и не историк русской мысли, но пара недель все-таки прошла в размышлениях об этом предмете. Дело было в связи с моим проектом «Свободный философ Пятигорский»: после того, как в архиве Радио Свобода были найдены около ста аудиобеседед Александра Моисеевича о мыслителях прошлого (большинство из них середины-второй половины 1970-х), объединенные в пять циклов, я затеял выкладывать аудиофайлы на свободовский сайт, сопровождая своими небольшими эссе. Проекту больше полутора лет, и вот уже ближе к его концу я взялся за цикл «Философия в России – идеи и проблемы». Соответственно, речь там шла о том, что известно под названием «русская философия». Честно признаюсь, особого интереса у меня этот сюжет никогда не вызывал. Историко-культурный курьез, ничего больше, как-то так. Но вот сформулировать, чем же на самом деле для меня является этот сюжет – не с философской, упаси Боже, а с исторической точки зрения – я не удосуживался до сих пор. В этом году, пытаясь объяснить себе и аудитории, зачем Пятигорскому понадобился специальный цикл о русской философии, я все-таки, попытался это сделать. Ниже – сведенные вместе соображения вашего покорного слуги по данному поводу. Ничего серьезного. Просто частное мнение.

 

1. Отрасль нацкультуры

« … многие заслуги литературы – пробуждение умов, сохранение целостности часто бездеятельного во внешней жизни и постоянно распадающегося национального сознания, гордость и поддержка, которую черпает нация в литературе для себя и перед лицом враждебного окружения, ведение как бы дневника нации, являющееся совсем не тем же, чем является историография, в результате чего происходит более быстрое и тем не менее всегда всестороннее критически оцениваемое развитие, всепроникающее одухотворение широкой общественной жизни, привлечение недовольных элементов, сразу же оказывающихся полезными там, где ущерб может быть причинен просто халатностью, сосредоточение внимания нации на изучении собственных проблем и восприятие чужого лишь в отраженном виде, порождение уважения к людям, занимающимся литературной деятельностью, временное, но приносящее свои плоды пробуждение высоких стремлений в подрастающем поколении, включение литературных явлений в политическую злобу дня, облагораживание и создание возможности обсуждения противоречий между отцами и детьми, исполненный боли, взывающий к прощению, очищающий показ национальных недостатков, возникновение оживленной и потому осознающей свое значение книжной торговли и жадности к книгам – всего этого может достичь и такая литература, которая вследствие недостатка в выдающихся талантах имеет лишь видимость широко развитой, будучи в действительности развитой не слишком широко».

Нет, это не цитата из статьи русского литературного критика или публициста середины девятнадцатого – начала двадцатого века, несмотря на то, что все, вроде бы, подходит: и пробуждение умов, и гордость, которую нация черпает в литературе (а где же еще, если речь о России?), и, конечно, упоминание «враждебного окружения» (Достоевский-публицист был экспертом по этому вопросу), и «дневник нации» (в противоположность скучной академической историографии, которая все «не о том»), и «чужое» лишь в отраженном виде, и литературные явления как элемент национальной повестки дня, и показ недостатков, и, конечно же, отцы и дети, куда без них. Но на самом деле речь здесь вообще не о России, не о (ставим кавычки сомнения) «великой державе», производящей так называемую (еще кавычки) «великую литературу». Наоборот. Цитированный отрывок о «небольшой» (по размерам) словесности, которую тщательно и заботливо создает «небольшая» (по численности) нация, на языке, лишенном любых державных претензий. Фраза, которую я привел в начале этого текста, начинается такими словами: «Все, что я узнал от Леви о современной еврейской литературе в Варшаве, и то, что я знаю о современной чешской литературе (частично на основе собственных наблюдений), позволяет сделать вывод, что …» И дальше уже идет «многие заслуги литературы» и проч. Да-да, речь о словесности, создаваемой на идише и на чешском, скромными по численности народами, которые, к тому же, на тот момент не имели собственной государственности. Чуть не забыл: это запись в дневнике Франца Кафки от 25 декабря 1911 года. Через семь лет чешский язык и литература получат государственную прописку. А еврейская литература, уже на другом совершенно языке, переизобретенном чуть раньше этой дневниковой записи, получит официальный статус тридцать с лишним лет спустя – но только для этого потребуется страшная катастрофа носителей того языка, о котором говорит Кафка.

Но отчего же такое разительное сходство примет и задач двух совершенно разных типов национальной литературы? Более того, в этой записи Кафка как раз и противопоставляет «небольшую» (еще раз: по размерам и по отсутствию «больших» гениев) словесность «большой» (по количеству носителей, по официальному статусу, по наличию «великих»). На деле же получается, что не только (и даже не столько) чешская литература или литература на идише, но и так называемая «великая русская литература», несет в себе одни и те же черты. Все они претендуют на роль главного элемента национальной культуры, национальной политики и национального самопознания и строительства. Все они проводят черту, отделяющую «наше» от «чужого» (которое часто прочитывается как «враждебное»); в любом случае, интерес к «чужому» возникает только в тех случаях, когда последнее отражено «нашим». Еще одна важная черта – превращение «недовольных элементов» в «полезные», ибо национальная литература включает в себя и критический дух (если только он не отрицает саму ее как таковую).

Я привел только часть рассуждения из дневника Франца Кафки, там еще пару страниц очень тонких и проницательных замечаний о том, насколько необходимы обе разновидности национальных литератур, большая и небольшая. Как обычно у Кафки, благожелательное отношение к предмету незаметно, в результате мельчайших сдвигов в логике и оптике, превращается в собственную противоположность; под конец картина становится малоприятной и возникает ощущение, что не вредна и та, и другая словесность (как социокультурная система, речь не об отдельных писателя). Завершающий пассаж, впрочем, сводит их вместе, так что вновь совершенно непонятно, о какой именно литературе говорит автор дневника: «Вообще охотно занимаются литературной разработкой малых тем, которые имеют право быть лишь настолько большими, чтобы суметь вызвать малый восторг, и обладают полемическими перспективами и подпорками. Облеченные в литературную форму ругательства катятся туда-сюда, а в кругу более сильных темпераментов – летают. То, что в больших литературах происходит внизу и образует подвал здания, – подвал, без которого можно и обойтись, – здесь происходит при полном освещении; то, что там вызывает минутное оживление, здесь влечет за собой никак не меньше, чем решение о жизни и смерти всех». Где, как не в большой русской литературе, перебранка писателей, поэтов и публицистов влекла за собой никак не меньше, чем вопрос о жизни и смерти? Разве до сих пор не доругиваются «реалисты» и «модернисты», «революционеры» и «охранители», бунинцы и блоковцы, мандельштамовцы и хлебниковцы? Разве не слышны в нынешних бранях отклики взаимных ненависти и презрения Достоевского и Тургенева (и всего того, что за этими именами подразумевается)?

Ответ прост: русская литература, русская культура есть и большая, и небольшая одновременно. Она большая по количеству людей, говорящих на этом языке, по своему державному статусу, по наличию в ней «больших талантов» (как в выражается в дневнике Кафка). Она небольшая по непроработанности деталей, по слабости инфраструктуры, по недиверсифицированности направлений, наконец, самое главное – по своей молодости и скромным количественным размерам. Набоков писал о «небольшой, но отменной по качеству» русской словесности. Она действительно небольшая, особенно, если говорить о новорусской литературе, берущей начало со времен Петра Первого. Ее корпус невелик; более того – что является важным маркером – один человек теоретически может прочитать всё так или иначе интересное в русской литературе XIX века (а уж XVIII и подавно). С двадцатым столетием сложнее, произведений там действительно написано очень много, но, в сущности, русская словесность даже в это время количественно (подчеркиваю, количественно) меньше той же американской (и, возможно, французской и британской). Иными словами, мы имеем дело с феноменом относительно молодым (с исторической точки зрения), бурно развивающимся, занятым, прежде всего, производством и воспроизводством актуальных для нации смыслов.

Обычно такая литература (и Кафка об этом пишет) готова подменить собой многие смежные области, от политики и до философии – особенно это характерно для стран, где прямое высказывание на общественно-политические темы не особенно приветствуется (или попросту запрещено). Дело даже не в том, чтобы «протащить» оппозиционную мыслишку под видом литературной критики или пьесы (хотя, русская словесность избыточно богата подобными умельцами), тут другое – литература дает универсальный для нации язык разговора на любые темы, в том числе и на те, которые в других культурах не проходят по ведомству изящной словесности. В «больших старых европейских культурах», ставших в течение XIX―первой половины XX века демократическими, подобный универсальный язык не нужен – общество там представляет собой совокупность разных социальных, профессиональных и религиозных групп, каждая из которых имеет свой собственный язык, а роль всеобщего выполняет как раз политический дискурс, который разделяет подавляющее большинство населения, несмотря на все различия. В культурах «молодых» (как новорусская, или новочешская, ведущая свое начало с эпохи «национального возрождения» девятнадцатого века) литература становится универсальным языком, претендующим на всеобщесть. Конечно, это временное состояние – и оно (с разными результатами, надо сказать) закончилось, как в постсоветской Чехии, так и в постсоветской России. В первом случае – переходом на стадию «старых» европейских культур, во втором – исчезновением любого универсального языка вообще, невозможностью «общенационального высказывания» как такового.

В подобном контексте «русская философия» есть всего лишь отрасль «русской литературы». Более того, главным сырьем русской философии была та же русская литература. Не «жизнь», не «политика», не «экономика» (упаси Боже!), не «история» (вспомним, что Кафка пишет о «дневнике нации», который совсем не о том, о чем историография), а литература. В качестве двух главных черт русской философии Пятигорский называет ее связь: по типу – с литературой, по характеру – с религией. Иными словами, она специализировалась на интерпретации произведений довольно узкого круга писателей (от Пушкина до Блока), претендуя на характерный для религии универсальный характер выводов. Безо всякой иронии – это очень важный род культурной деятельности, совершенно необходимый для молодой нации, переживающей становление и модернизацию, но он резко ограничен историческими рамками. За пределами их, после окончания соответствующего исторического периода, подобная культурная деятельность превращается либо в профанацию, либо в пекинскую оперу.

«Русская философия» стала историей, требующей – как и любой другой важный для понимания истоков сегодняшней культуры феномен – тщательного изучения. «Философия в России» актуальна, ибо универсальна, как любая другая философия без паспорта и без штампа постоянной прописки в нем.

 

2. Национализм и «русская философия»

Его придумали философы из небольших полуфеодальных государств, которые увидели вдруг, как в соседней большой стране смело поменяли короткие кюлоты на длинные штаны, сорвали со своих голов пудренные парики, собственному монарху, который упорствовал насчет парика, отрубили голову (а потом еще десятки, если не сотни тысяч знавших и никогда не знавших пудры голов) и завоевали почти всю Европу. Философам было завидно, несмотря на относительный крах соседского начинания – им тоже захотелось сделать что-то решительное, большое, помаршировать в ногу с лавочником, прорвать тихую уютную блокаду мелкой немецкой жизни. Более того, они, жившие в Век Разума и сразу после него, вынуждены были разделить ставшее всеобщим мнение про растерявшего всеобщее влияние Бога. Бог то ли создал, все что было нужно, после чего отстранился от человеческих дел, предоставив людям самим заниматься устройством своей жизни (за Богом, осталась, впрочем, важная функция обустройства посмертного существования, фильтрация душ по разным департаментам Того Света, оставшегося его доменом после раздела мира на сферы влияния, и проч.), то ли, как считали пантеисты, он равномерно растекся по всем вещам и явлениям этого мира, войдя в их состав, как джин входит в каждую каплю gin&tonic. Не то, чтобы Бога не стало (в этом упорствовали в те десятилетия совсем немногие), нет, но как-то так вышло, что не он определял ход событий и порядок жизни. God’s away on business. Из образовавшейся после его ухода по своим делам дыры неуютно сквозило – так и возникла идея заткнуть насущнейшую пробоину мироздания Идеей Нации. А там, где идея нации, там появляется национализм.

Еще раз, национализм ни в коей мере не следует считать «естественным» состоянием человека и сообществ людей. Прежде всего, ничего «естественного» в обществе и культуре не бывает – все, абсолютно все является результатом изобретения, реализации, воспроизводства и распространения. Во-вторых, это в самой наибольшей мере касается национализма и идее «национального» как таковой. Да, человеку свойственно предпочитать свой дом и близких ему людей чужим домам и не очень понятным чужим людям – но никто до последней трети XVIII века не распространял представление о «своем» дальше порога своего жилища, своей деревни, своей церкви, своего города, своей общины, в крайнем случае, своей провинции. Идея того, что совокупность множества людей, домов, деревень, полей и городов может быть «моим» – не по формальному принципу подданства или даже (редко, но все же) гражданства, а по внутренней конгруэнтности некоей массе живых существ, неживых объектов и пространств – эту идею нужно было, во-первых, изобрести, во-вторых, распространить, в-третьих, навязать. Собственно, европейский XIX век, в основном, этим и занимался.

Философы изобрели идею нации, проживающей органический цикл, подобно человеку – рождение, детство, юность, молодость, зрелость, старость, дряхление, смерть. Философы придумали даже понятие «национальный дух», экстраполировав характер отдельного человека на сконструированную идеологами «нацию». Другие философы изобрели идею абсолютного государства, которое есть воплощение Абсолютного Духа. В какой-то момент (впрочем, лет на сто попозже), эти две идеи сошлись вместе и реализовались в виде попытки создания Абсолютного Государства Абсолютной Нации. Пока же нациям стали приписывать черты отдельных индивидуумов, появились нации «жизнерадостные», «печальные», «грустные», «жадные», «робкие», «агрессивные». До того в Европе был только один народ, которому вне всякого конкретного контекста приписывали вечно-определенный характер (негативного свойства), с XIX столетия методология антисемитизма, обогатившись положительными коннотациями, распространилась на все остальные народы. Обратим внимание – единственным из народов, который не стал в понятиях того столетия «нацией» (государствообразующей), который продолжал пребывать в рассеянии, оставались те же самые евреи. Так что антисемитизм получил в свое распоряжение и новые, более сильные обертона – из мифических ростовщиков евреи превратились в «угрозу нации».

Следующим шагом было изобретение истории. На какие только выдумки не шли во второй половине XVIII-го–первой половине XIX-го столетия историки, филологи и литераторы, чтобы ретроспективно продлить, приукрасить, драматизировать национальную историю. Широко известны такие подделки, как оссиановы песни и краледворская рукопись, но это только вершина айсберга. Мистификации, фальшивки, обман (сознательный и несознательный), передергивания сопровождали национализм с самого его рождения; более того, он на девяносто процентов и состоит из этого вещества. «Народные сказки», сочиненные высоколобыми интеллектуалами, «великие национальные битвы прошлого», которые современники странным образом не заметили, «великие герои национальной истории», которых те же современники не особенно выделяли, а если и выделяли, то совсем за другие качества, анекдотические этимологии, смехотворная историческая топонимика, наконец, «традиционные национальные костюмы», придуманные для помпезных театрализованных действий на национальные темы в XIX веке. Дальше уже включилась настоящая культурная индустрия национализма – не забудем, что национализм возник и развивался вместе с промышленной революцией; без массового производства он так бы и остался забавной затеей группки неудачливых литераторов и провинциальных профессоров философии. Классицизм, зиждившийся на принципе идеальной соразмерности частей, несокрушимой иерархии, скрупулезного рационального порядка, озаряемый нежарким всепроникающим солнцем Разума, не мог потерпеть такое безобразное помешательство – и уступил дорогу романтизму, который стал (и остается таковым) единственным художественным воплощением национализма. Националист не может не быть романтиком (хотя романтик запросто может не быть националистом, см. напр. случай Эдгара По). Европа оказалась заваленной романтической националистической продукцией самого разного качества – поэмами, драмами, романами, рассказами, трактатами, картинами, монументами, операми и симфониями. Параллельно с этим, она периодически обильно поливалась кровью борцов за национальную независимость и их противников: польские, итальянские, испанские и венгерские восстания, бесконечная резня на Балканах, войны Австрии (потом Австро-Венгрии), Пруссии (потом Германии), Франции, России. Со временем, национализм стал европейским мейнстримом и начал социокультурный дауншифтинг, превращаясь из приятной утехи образованных слоев населения в идол социальных низов. В начале прошлого века национализм высших классов делался все рафинированнее, штучнее (и сомнительнее), зато для низших классов он изготовлялся уже бесперебойно на конвейере только что возникшей массовой культуры. Только марксизм имел шанс вытеснить эту мутную сивуху из массового сознания работающих, но он – как убедительно доказывает Исайя Берлин в эссе о «Первом Интернационале» – в итоге потерпел неудачу. В историческом финале националисты превратились в «коричневых», в постсоветском российском пост-финале – в «красно-коричневых».

Многие философы (или те, кто считал себя таковыми – или кого считали) с готовностью взяли на себя роль интеллектуальной и идеологической обслуги этого процесса. Конечно, никакой философии в их писаниях не было. Философия невозможна без, во-первых, универсального подхода, ибо стоит на абстрактном мышлении об отвлеченных материях, а, во-вторых, философия невозможна без свободы мышления. «Мыслить национально» – значит, не мыслить вообще в философском понимании. В некоторых культурах, которые были сконструированы в ходе сложного процесса создания «национального государства», «национальная философия» на какой-то период почти полностью заменила собой «философию» – с прискорбными последствиями для последней, с впечатляющими результатами для идеологического строительства. Были и другие случаи – например, Великобритания или даже Франция – где вопрос нацсозидания, в силу исторических причин, не был столь уж актуален; там философия имела все внешние возможности оставаться таковой. Иногда это даже получалось.

Россия в националистическом контексте XIX―начала XX века занимает особое место. С одной стороны, это очень молодое государство и совершенно новый для населяющего его людей тип культуры – созданный, во многом, искусственно, силой навязанный обществу. Гибриду потребовалось примерно сто лет, чтобы дать крепкие культурные плоды. Сочетание относительной молодости культуры с «догоняющим развитием» страны, с вечным опозданием в придуманной для самих же себя гонке, создало весьма амбивалентный тип русского национализма – открытого всему миру (прежде всего, Европе), сильно зависящего от этого мира и, в то же время, крайне к нему подозрительного (с переходом, время от времени, в стадию истерической ненависти). Плюс к тому, русский национализм, начавшись с исключительно высококультурных форм (славянофильство, стихи Языкова, романы Достоевского и проч.), испытывал довольно сильное давление со стороны собственной власти. До начала правления Александра Третьего, Российская империя была оплотом универсалистских, имперских ценностей, противостоящих национализму, как чисто революционному явлению. Оттого, как известно, в середине позапрошлого века власть опасалась славянофилов больше западников-либералов (среди которых росли и социалисты). И, наконец, последний фактор. Отсутствие собственной философской традиции в комбинации с не очень-то, мягко говоря, рефлексивным характером постпетровского государственного православия, неизбежно заставило русских смельчаков, рискнувших философствовать, обратиться к религиозным и теологическим вопросам. Эта была рукодельная теология одиночек, создававшаяся в век тотальной секуляризации, да еще и под неусыпным присмотром Третьего отделения. Не будучи философом, не могу оценить, насколько интересна философия Чаадаева, Хомякова и позже Вл.Соловьева, но с точки зрения исторической и историко-психологической это действительно интересно.

 

3. Многостаночники-модернизаторы

В одной из свободовских бесед Пятигорский делает исключительное интересное замечание — казалось бы, очевидное, но я, честно говоря, раньше никогда его не встречал. Не исключено, что по собственному невежеству. Рассказывая о тотальном влиянии немецкой философии от Шеллинга до Фихте и Гегеля на русскую культуру1820-х―1870-х, Пятигорский указывает, что это влияние было именно «культурным», а не «философским», а объектом такого влияния были, преимущественно, литераторы. Последнее слово, впрочем, употребил не Пятигорский, а я – Александр Моисеевич не имел обыкновения использовать его в обиходе.

«Литератор» – в этом термине ничего уничижительного тогда не было; более того, скажем, во французском культурном обиходе времен Первой империи, Реставрации, Июльской монархии, Второй республики, Второй империи, Третьей республики (где-то до Первой мировой войны) не существовало столь привычной и милой современному западному (и русскому) сердцу иерархии, на двуглавой вершине которой высились Поэт и Романист, а все остальные располагались на более нижних ступенях – авторы рассказов, драматурги, критики, эссеисты, очеркисты и проч. Идея универсальности «романа» как жанра относительно нова; она имела содержательный, социокультурный смысл во второй половине девятнадцатого века, сейчас от нее осталась лишь несокрушимая коммерческая уверенность, что публика хочет покупать (и, предположительно, читать) роман и только роман. «Поэт» же в секуляризированном мире занял на какое-то время место жреца и священника, его высокий статус – следствие господства романтизма в Европе; романтический культ поэта, который больше чем поэт, в России есть синдром культуры, стремительно провалившейся из романтического инфантилизма в познеромантическую дряхлость. Во всем этом видится глубокое непонимание того, что такое «литература» (честно говоря, мне даже больше нравится русская калька с этого слова, «словесность») и какую функцию она выполняет в тот или иной исторический период.

Причина этой загвоздки – представление о «литературе» как о чем-то существующем для «отвлечения» от «жизни», для эмоционального, интеллектуального и эстетического эскапизма, имеющего малое отношение к так называемой «реальности». Меж тем, уже во французском XVIII веке литературой было все, что писалось (на определенном культурном уровне, конечно) именно о «жизни». Литературой были Вольтер, Руссо, Казанова, Дидро, де Сад, Шенье и многие другие авторы, столь разные по сфере интересов, жанрам и проч. Однако понадобился переход на индустриальную стадию, появление периодической печати современного типа, формирование хотя бы минимально образованного «среднего класса», чтобы «литература» стала единственным способом обсуждения насущных общественных проблем. Литератором был Бодлер (Бодлер-критик) и Карл Маркс, Гюго и Прудон, Карлейль и Мишле, Сен-Бёв, де Куинси, Дизраэли и многие другие. Мало кто из пишущих имел смелость и твердое намерение не становиться «литератором», оставаясь «писателем», «поэтом» («художником» в широком смысле), или «чистым историком», «философом». Жесткое деление на жанры и виды деятельности, связанной с нанесением букв на бумагу, пришло позже, уже во времена модернизма. Пока же все были литераторами; так что и сам XIX век (а отчасти и XVIII) можно назвать «литераторским», или даже «литературным». То есть, «литератор» – тот, кто пишет и публикует (что немаловажно, чаще всего живет на гонорары), «литература» – все, что публикуется и что можно купить за деньги.

Тут важен еще один аспект. «Литература», как мы помним, есть «словесность», то есть, попросту говоря, она состоит из слов, составленных в предложения, предложения же составлены в абзацы, страницы, книги. Все вместе представляет собой еще одно проявление языка, язык в действии. Девятнадцатый век – век национализма, «национальных возрождений» и даже «возрожденных языков» (на самом деле, часто просто изобретенных наново с использованием языков почти умерших). В этих условиях – и в отличие от универсалистского XVIII века – «литература» (в любом из жанров) становится «национальным делом», пожалуй даже, приоритетным национальным делом, поважнее пушек, фрегатов и батальонов. «Мир нации» складывается с помощью «литературы», которая, в свою очередь, опирается на новейшие достижения – прессу (то есть, индустриальную революцию), публику (то есть, средний класс), рыночную экономику. И, конечно, на отчасти демократическое устройство государства и демократические традиции общества, если таковые имеются. Литератор – важнейшая фигура этой эпохи.

Русская литературная и общественно-политическая ситуация XIX века сильно отличалась от французской, английской и даже немецкой. Никаких демократических традиций в обществе. Само общество чудовищно расколото, а подавляющее большинство населения – неграмотные рабы. «Средний класс» стал появляться только к концу XIX столетия в результате «великих реформ». Тогда же, по сути, началась и индустриализация. Жесточайшая цензура до 1860-х годов, после – тоже довольно сильная. Полный запрет на политическую деятельность, создание партий, даже на высказывание политических идей. Результат известен: публичная дискуссия была ограничена небольшим слоем людей (назовем их по-старинному «интеллигенцией»), политические мессиджи «вплетены» в беллетристику, поэзию, литературную критику. Не открою Америки, сказав в очередной раз: знаменитая «универсальность» и «всеобщесть» русской литературы XIX века была результатом крайне тяжелых условий , в которых она создавалась. В стране, где была запрещена внецерковная теология, политическая публицистика и политическая теория, где под подозрением находилась философия (вспомним знаменитый донос попечителя Казанского университета Михаила Леонтьевича Магницкого на профессора философии Давыдова, который «следовал безбожному учению Шеллинга». Тот же Магницкий требовал вообще закрыть все кафедры философии в России), каждое слово было на вес золота – так что самые ответственные и талантливые литераторы старались нагрузить его максимальным содержанием. Подобное содержание не могло не стремиться ко всеобщести. Надо успеть сказать все, пока есть кому слушать и пока не заткнули рот.

Тем не менее, в России сложилась интересная и довольно богатая для подобного общественно-политического контекста «литература» (во французском смысле) и она, в свою очередь, породила великую литературу (уже с большой буквы, Литературу). Эта была словесность многостаночников; ведь практически с нуля приходилось переизобретать для местных нужд не только европейскую систему литературных жанров, гуманитарных областей знания, способы публичного поведения в печати и так далее – приходилось создавать и свою публику, и язык, на котором следовало с ней говорить, Пушкин сочинял стихи, поэмы, прозу, исторические произведения, издавал газету, писал рецензии, Бог знает чего только еще он не делал, не говоря уже о революции русского литературного языка, в которой он принял живейшее участие. Князь Петр Андреевич Вяземский переводил прозу, писал и переводил стихи, вел подробнейший дневник, в котором зафиксирован и процесс становления словесности, редактировал, наконец, он – для государственных нужд – переложил Польскую конституцию (составленную, кажется, при его участии) на русский, чтобы внести в родной язык целый набор понятий, связанный с конституционной правовой практикой. Он же ввел в (свой личный) русский слово «общежитство», чтобы найти соответствие французскому societe.

Есть мнение, что русский язык пушкинской эпохи был слишком архаичен для тех, кто пытался уже в 1830—40-е годы философствовать. Это верно; философская понятийная система в русском языке еще ждала тогда своей разработки. Отчасти, этим и занимались русские литераторы того времени, которых многие (уже несколько позже) записали в «философы». Хомяков, Станкевич, Белинский, Герцен и многие другие, фактически, положили жизнь на то, чтобы модернизировать русский язык, сделать его современным и пригодным для публичного разговора, в том числе и о философии (лишь пессимист Чаадаев писал свои «Философические письма» на французском). Современники часто видели в них отвлеченных мыслителей, занятых какими-то нелепыми идеями сомнительного иностранного происхождения. На самом деле, эти люди занимались – отчасти сами того не понимая – ежедневной практической работой по созданию русской литературы, словесности, в итоге – культуры. Volens nolens многие из них ушли в культурный гумус, чтобы на нем расцвели уже совсем иные цветы. Поэтому – и только поэтому – воспринимать философские идеи Шеллинга и Фихте они могли только как феномены культуры, а не философии. Сказав это, я призываю читателя (если он дошел до конца этого текста) вернуться в начало, к цитате из дневников Кафки.