Ost-ранение

Полина Барскова

Татьяне Поздняковой и Нэнси Риз, без которых ничего этого бы не было

Стоило комунибудь сказать «смерть» или «жертва», как его избивали. Немцы внушали нам, что мы должны называть трупы Figuren, то есть «марионетками», «манекенами», или Schmattes, то есть «ветошью». Клод Ланцманн, «Шоа».

Путешественник отличается от непутешественника лишь тем, что выбирает видеть. И когда, вернувшись из дальних стран, бывает, зазеваешься, помедлишь выключить путешественное зрение, то замечаешь, как в привычном краю все то, да не то. Из стаканчика в мусорном ведре жирной струйкой вытекает кофе, и что-то есть в этом вытечении сердцесжимающее, не хуже вида знаменитой статуи, красавицы или виадука. Из рыбной лавки на углу дышит вечерней ледяной вонью, как будто ты быстро проходишь смерть и, если хочешь, можешь поздороваться с ней: я вернулась.

Конечно, не охота к перемене мест, но охота к перемене времен давит и гонит нас преодолевать тревоги и унижения гурта: обыски и разоблачения аэропорта, испанский сапог автобуса, кентаврическое срастание с автомобилем: зато там, зато тогда, когда ты сойдешь с иглы своей жизни, вылезешь из ее старой змеиной шкуры, тебя ожидает совсем другой вид времени.

Какая же новая медленность овладевает тобой во время путешествия, что вообще может с тобой произойти? Если повезет, на тебе появится новый след, новый шрам: ты узнаешь нечто незабываемое, что уже не может исчезнуть.

(Я напишу об этом и назову «остранение», отчет о стране. Да, нет, смеешься ты: тогда уж Ost-ранение, след моего путешествия на Восток, в великие западные города).

  1. Поверхности.

Стены Берлинских зданий повсюду покрыты оспой взрывов и выстрелов давней войны.

Испещренная поверхность, текстура вызывает тревогу. Хочется замазать, стереть. Хочется, чтобы было гладко, хочется исправить и сделать как было либо заново. Больше всего хочется: не знать. Но стены Берлина, также как и площади, пороги, дорожки… отказывают забвению. Берлин теребит и царапает, не дает историческому существу, историческому сознанию задремать.

В Берлине я оказалось после маленького двойного визита в город Петербург, где в мои профессиональные задачи входило показать американским студентам ленинградскую блокаду —память, скорбь, наследие, уже чтонибудь. То есть мне, нам предстоял квест, раздвинуть время и зайти в его глубокое место, никак, конечно, не повредившись.

Задача оказалась не из простых: Петербург это тебе не Берлин. В городе, кажется, сделано все, чтобы отгородиться, отделиться от произошедшего, блокада спрятана, кажется, она производит уже не столько формы замалчивания, сколько молчания ( так я уж совсем приуныла, узнав, что жизнь прожила, не зная о существовании памятника блокадному трамваю). Самый же громоздкий памятник, встречающий заходящих в город, оказался посвящен вовсе не тому событию, которому обещал, а совсем другому: награждению города званием героя. Стены идеально пустого подземного музейчика внутри увешаны грамотами, задрапированы жухлым бархатом. Только позже, вполне поняв, какая собачья грязная драчка шла за тот титул я задумалась, может, и вправду он достоин драпировок!…

Лишь после пристального изучения мозаичного панно мне с двадцатью студентами с их молодыми глазками удалось обнаружить в углу целомудренно и, я бы сказала, элегантно упакованный труппеленашку. Также в одной из витринок меж орудиями и документами воинской доблести, стыдясь себя, скукожившись чернел тот самый блокадный хлеб, который не хлеб: великий эрзац жизнесмерти. Так уже перед самым приходом гостей, когда звонят, хозяйка спохватывается и засовывает в угол старый дрянной сапог или тряпицу, от глаз подальше. Так же этот памятник запрятал от глаз подальше собственно блокадное тело, тело человека, тело хлеба, старательно/заботливо его эвфемизировав: figuren, марионетки, награды, никто.

После похода к памятнику и наслаждений блокадной возвышенностью, (термин принадлежит Фадееву, аккуратно ввезенному в город и стремительно вывезенному из города уже весной), мы решили посетить парк Победы, Московский Парк победы.

Гудели шмели как тогда, орали дети, как тогда, когда мы бежали сюда с Катькой. Мы шли, мы бежали, мы катались, мы качались, мы покупали мороженое, оно таяло, мы сверкали тугими подростковыми ногами. И неоткуда было нам узнать, что парк был заколдованный, что лес был заколдованный, лес чудовищной сказки. Насколько я могу помнить (вот это важный вопрос, можно ли забыть такое?), никто не разу не сказал нам, откуда именно взялось имя у парка, никто не сказал, что сюда свозили и здесь сожгли невесомые прозрачные стеклянные нежные твердые тела дистрофиков: тысячи и тысячи и тысячи тел. Такая победа.

Теперь вдумчивые интервьюеры любят меня спросить, зачем, откуда есть пошла Ваша блокадомания, Ваша неостановимая blahblahкада: не мстите ли Вы истории за отнятых бабушку и дедушку? Да нет, ничего личного. Все призрачное! Пока мы с Катькой взвивались на крылатых качелях и русая прядь набивалась ей в рот, на тех же качелях, я уверена, с нами качались строгие блокадные детки, те самые, на роли которых в блокадном киносборнике 1942 года наняли довольных собой розовых купидонов/карапузов. Десятилетние, мы не знали блокадных детей, мы их не видели, но гдето же они должны были быть, не может же миллион народу просто исчезнуть. Миллион (по скромным, фальшивоватым подсчетам) это много.

Что я хотела показать студентам в парке? Ничего? Пустоту? Нарядную и сиреневую зелень? Себя с разбитой коленкой в сопровождении отряда призраков? Я хотела показать один из возможных ответов на вопрос: почему в этом городе от блокады нельзя уйти, но и найти ее невозможно. Нигде и везде, как в сказочной загадке.

  1. Подземным голосом.

Блокада Ленинграда незакончена и бесконечна, блокада не похоронена, слово о ней не сказано, а ведь, при этом, какое несметное, дикое количество слов произвела она! Комнаты, контейнеры памяти можно было бы заполнять только дневниками… Я спрашивала своих друзей, таких как я приверженцев темы, куда мне идти, где найти ее, где она сейчас?

И мой друг сказал мне: блокадаподземная вещь, она жива, она длится под землей, там ее и ищи. Мой друг, мой Чеширский кот: печальная насмешливая яркая волшебница из «Золушки» Кошеверовой, возможно, главного фильма про страшный Ленинград середины века (дрожит Шварц, щерится Раневская, светится старенькая Жеймо). Моя волшебница, протягивая мне очередной плод, очередной поворот нашей старой сказки, сказала:

«Под землей, она спряталась в норе под землей, там ты найдешь ее».

Иди во двор к Ахматовой. Иди во двор к Берггольц.

Во дворе Фонтанного Дома, где первые блокадные недели както еще выдержала Ахматова, находились щели. Я читала про эти щели в дюжине блокадных дневников, но впервые увидела их в тот день, в Музее на фотографии, и мне стало совсем худо: щель представляет собой дверь в землю, живой человек заходит в землю, чтобы переждать Смерть, но и чтобы побыть с нею.

Покопав и посетив такие щели, ААА придвинулась еще на шаг ближе к своему ленинградскому ужасу. Щель своего рода учебная тревога, репетиция. Дальше мы пошли в следующий двор, следующей блокадной писательницы, той, что отказалась уехать, захотела все увидеть своими глазами, от/поведать своими устами и, уж надо сказать: отведала и поведала.

В завораживающем дневнике Берггольц для меня одним из самых жутких сюжетов является ее ложная беременность: Берггольц (к тому моменту потерявшая трех детей) показалось ,что она беременна от своего блокадного романа с «Матадором» Макогоненко.

Как большинство ее идей, то была фикция, но глубоко символическая: Берггольц, охваченная и глубочайшим образом потрясенная блокадой, была не беременна, но больна дистрофией, то есть она была беременна блокадой. Обо всем этом мы узнаем из ее блокадного дневникаодного из самых ярких произведений этого яркого времени.

Дневник Берггольц, если читать его вместе с ее предназначенной для публикации поэзией и выступлениями на блокадном радио, являет собой, возможно, самый полный и многое объясняющий про этот вид психологии (какой? Советский, блокадный, выморочный?) корпус письма блокадного подпольного человека, чьи стихи и прочие духоподнимательные тексты чуть ли не ежедневно звучат по радиомиру и городу. Понимая ценность и опасность своего дневника, Ольга Федоровна Берггольц прятала его, закапывала в землю, когда в очередной раз приходила к выводу, что за ней придут. И ведь должны были: тот факт, что ее не тронули во время московского разгрома блокадной памяти в 1946ом году можно обьяснять только фаталистически: неполной вменяемостью секретной полиции, ее капризами.

Указав студентам на место, где под землей, как таинственно мерцающий мечкладенец, прятался всезнающий дневник, я, как известный крысолов, повела их далее—на сей раз, к храму. Как же странен оказался он. В храме меня встретил священник, лицо у него было загорелое, а взгляд спокойный.

Он сказал мне: «Привет от старых штиблет, веди давай сюда своих студентов». Я провела своих студентов мимо роз, мимо двух мотоциклов Харлей Дэвидсон, мимо трех котов, и мы оказались на территории музейчика, занимающего площадь меньше моей американской ванной комнаты. В сумме с тем, как священник говорил о своих разысканиях, я для себя отметила, что это — лучший музей блокады из известных мне в городе, впрочем, дело не в этом, компетиция на данный момент не особо острая: ветхая тень Раковского музея в Соляном переулке, пустые залы в Музее Города с белеющими, пылающими на стене листочками из записной книжечки Савичевой, пара старательных и яростных школьных музеев с их (вот уж тут точно) героическими сотрудниками. Именно эта пустота, окружающая сейчас блокадную память, особенно уязвила меня: и вполне ты ощущаешь материальность пустоты на Пискаревском. Там не было, кроме нас, никого, звучал неуместный оптимистически настроенный Гайдн, белка держалась за мак. Блокада сейчас, как мне кажется, вместо сострадания, внимания, жалости, соотчаяния производит отсутствие живой, выполнимой эмоции: памятник погибшим евреям, вся Площадь в Берлине были полны людей, а где же люди, желающие навестить исчезнувших Ленинграда? И как помочь тем, кто захотел бы навестить?

Что показал и рассказал он нам, этот насмешливый, грустный священник? Пустой, побуревший флакон снайперши с все еще живущим там духом духов, иконки и крестики, найденные на убиенных, гильзы с их именами и датами рождения, подарочные фляжечки (именинника, объяснили нам, именно в день именин и убило). Нетленка: то, что не смогло истлеть, пролежало скорее не в, а по-надленинградской землей с осени 1941го года, когда в нее ложились и ложились миллионами (sic) необученные и безоружные солдатики.

Священник и его друзья ездят, чтобы хоронить, говорить слово, в случае волшебной удачиобнаружить имя. Он рассказывал об этих экспедициях, английский его был изыскан, рыжая студентка громко плакала, положив себе на колени кота. С фотографий на нас смотрела пустая земля. Там, понад землей, лежат те, чьи краткие, как у светлячков, лишенные чудовищами советского военного непрофессионализма всякого смысла военные усилия, долгодолго не могли помочь умирающему городу, но они хотели помочь, шли к нему, бежали в атаку: кто сто метров, а кто и более.

  1. Движение.

Бежали и шли, ползли и падали.

Однажды мне пришлось описывать движение в блокадном городе.

Правильного глагола движения, надо признаться мною обнаружено, не было. Как двигались они по блокадному городу в смертном январе: опухшие, ослепшие, с палочками, мимо себе подобных, уже становящихся сугробами?

Как следует принимать во внимание их метод продвижения, продвигая по городу экскурсию бодрых и юных студентов?

«Вот мы подходим к зданию филармонии». Чего уж в блокадной официальной истории очевиднее: тут исполнялась летом 1942го Седьмая симфонияв принципе, единственное вполне проясненное и прославленное для большинства сегодняшних жителей города — событие блокадной культуры.

Как объяснить, показать (не дай Бг), им, слушающим, как двигались сюда музыканты, многие из которых были этой музыкой спасены в прямом, а не переносном смысле: их откормили, чтобы Седьмая зазвучала над городом. Как двигалось тело (в ватнике под смокингом: для сокрытии дистрофии), как двигались руки дирижера Элиасберга, изгрызенные цингой?

Что же двигалось в блокадном городе, а что было бездвижным?

С ужасным дребезгом трамвай «американка» мчался по мостам в сторону Кировского завода, того самого который во время блокады должен был разродиться танком и всехвсех спасти-спасти.

В трамвае с нами сидел человек, любивший трамваи, как будто они были хорошие звери. Один из удивительных людей, встреченных мной за те пять дней: впрочем, полагаю, это могли бы быть и совсем другие удивительные люди (ведь скольких всего совсем разных встретила я за эти десять лет!)

Занятия историей, произведение памяти об исторической катастрофе живого города—должно бы быть занятием личным, интимным: к каждому притянутся полагающиеся ему одному места, слова, воспоминания, призраки.

И еще: Пока еще живы свидетели и они вокруг, пока еще можно спросить, можно слушать: скоро будет нельзя.

Рассказыватель нашего блокадного трамвайного маршрута говорил, говорил, перебирал фотографии, смотрел в окно: «но еще ведь были блокадные троллейбусы», восклицал он! – “такие яркие”, они замерли поздней и снежной осенью 1941го и стояли «как елочные игрушки, как снегири», а в них сидели зашедшие передохнуть, оставшиеся навсегда. Трамвай бежал и гремел, заглушая его рассказ о том, как до самого завода было не доехать и тянулись к нему пешочком…

P. S.

Теперь, мне кажется по блокадному городу нам, мне не надо двигаться вообще.

Надо войти в город и стоять.

Долгодолго смотреть. Спешить уже некуда. На небо, на воды, на подновленные стены, на траву, на шпиль Адмиралтейства, на что угодно. На каждый переживший разрушения дом: если бы мы были в пронзенном памятью Берлине, полагаю, тут бы давно висели фотографии этих домов руинами, в состоянии руин: что еще можно к этому прибавить?

Это все блокада, которая столько раз разорвалась и провалилась в Ад и навсегда стала нами.