О заложниках и предателях

Михаил Немцев

Из книги «Ясность и радость»

О различии страха и ужаса

Владимир Бибихин говорил в одной из лекций, повторяя мысль Хайдеггера: важно (может быть, важнее всего) отличать страх от ужаса. Или проводить различие между страхом и ужасом. Не вникая в тонкости речений того и другого, сразу можно увидеть различие, лежащее на поверхности: страх – психологическое явление, ужас – не психологическое. Страшно заплывать далеко в море, ставить на кон всё, или же есть испорченную и уже подгнившую пищу. В той или иной мере страх свойственен каждому человеку, но конкретные страхи один от другого разнствуют; я боюсь высоты, но сравнительно спокойно выступаю перед даже большой аудиторией, а кто-то терзаем невероятными непересказываемыми фобиями…

С собственным страхом можно играть. Подручный пример: дети любят «бояться»; взрослые тоже любят, потому растут бюджеты странных разных пугалок. Медиа кормятся бесконечными криминальными новостями о том, что и в вашем подъезде может быть… о том, что завтра и вы, ох, только представьте это себе … Страху можно учиться, с ним можно просто вместе жить (как понемногу учатся жить с чудовищными паническими голосами внутри своей головы те, кто их слышат). Тем более с чужим страхом играть – это же чистое удовольствие. Опытные пранкеры знают, как нащупать в «другом» нежное и боязливое и за него дёрнуть; может быть где-то и как-то кто-то кому-то передаёт это умение, вот уж на что страшная должна быть педагогика; эти методики, впрочем, можно извлечь из некоторых фильмов («Забавные игры» Михаэля Ханеке).

Ужас современному человеку знаком гораздо меньше. Во-первых, то, что мы обычно называем «ужасом» (у некоторых уникальных местоявлений ужаса есть имена Собственные: Голодомор, Хиросима, Колыма, Чернобыль), для нас это просто страхи. Тут работает известный по пост-холокостовским дискуссиям парадокс свидетеля: «это» – было чем-то таким, о чём невозможно знать – можно только знать о том, что это – было; формальное знание бессодержательно; знать о том, как это было могут только те, кто был там – но они не могут свидетельствовать, а те, кто знает это «до конца», они оттуда не вернулись («остались там до конца»). Мы об этом ужасе знаем исключительно понаслышке, так что для нас это всего лишь страх. Вообразишь себя там, и – сразу же – …

Также у религиозных философов и писателей мы обнаруживаем подробнейшие описания ужаса – например, у Керкегора (объятый ужасом Авраам восходит на гору Мориа пожертвовать первенцем), но в сущности, это – литература. Так про концлагерь или, ну, бактериологическую войну, можно написать ужасающее… Не различая страх и ужас, мы даже в редких (к счастью, к счастью, к счастью редких!) встречах с ужасом не различаем его за накатывающим на нас страхом, тем более что – зачем?  Если Бибихин писал о необходимости опыта выживания лицом-к-лицу с ужасными вещами, то ведь он же и писал: такой опыт для человека, как мы его знаем, невозможен. Либо оно запросто убьет либо трансформирует во что-то иное, пусть и не пост-человеческое. Но, тем не менее, философия 20 века учила: не зная ужаса, всё же необходимо знать об ужасе. Пусть хотя бы об идее ужаса. Мыслить идею ужаса. Поскольку тогда ужас мыслится как точка отсчёта, онтологическая исходная. Пошлостью было бы утверждать, как некоторые утверждают, что современная мысль не может игнорировать: неисчислимые множества людей пребывают в ужасе и умирают от невыносимого; они бессловесны,  но мы-то должны… В политической мысли – должны. В метафизике, возможно, нет, не должны. Может быть, для метафизики вообще не важен человеческий опыт, может быть, он сдерживает взгляд и слух. Верить ли Гуссерлю с его опытами метафизики «после уничтожения всякого сознания»? Тут что-то важное раскрывается именно через размышление об ужасе; пожалуй, надо узнать в нём этакий европейский философский коан. И с такой же серьезностью к нему подойти.

Ужас, по-видимому, абсолютно одинаков для всех людей и возможно – для всех «разумных существ». Это не переживание, а состояние. Страх субъектен, объектен, интерсубъектен – он случается с человеком; а ужас начинается там, где человека уже нет. Собственно, это и есть ужас: не быть.  Не «исчезнуть», «погибнуть», «перестать существовать», это страшные переживания – а именно не быть, оказаться там, где тебя нет и никогда не было. Тут надо быть осторожным с собственным стремлением наперёд «представить себе». Как выглядят обстоятельства моей повседневной жизни, в которых меня нет – я представить себе не могу. Но это досужая фантазия литератора. А вот что такое есть мир, в котором нет никого из нас и уже/ещё нет субъективности? Вещи и только вещи расположенные сами по себе. Мир без субъективности чудовищен – или, по-другому, ужасен.

Если это так, то к ужасу можно – оказывается – привыкнуть. «Обжить катастрофу». Это как если ты настолько давно умер, что уже и забыл это.  Интересно,  как «там» с физиологией.

Ужас, может быть, можно пройти насквозь,  вроде бы были те, кто это делал. Некоторые эзотерики… И что там? – вот три соображения. Во-первых, думается, что «там» обнаруживается «бытие». Как сказано – имеются там вещи, сами по себе, доступные наблюдению, но уже никакие. Бесчеловечные вещи. Мир таких вещей. Их неведомое присутствие. Вообще, «там», за ужасом – просто и только присутствие. То, что остаётся делать «там» человеку, указывает второй и непафосный смысл слова «свидетель». Таковым называется не только тот, кто несёт некоторое свидетельство, но и просто – тот, кто там был, даже если он не видел, а лишь мог видеть нечто, о чём требуется свидетельство. «Только свидетель» [это у Имре Кертеша, да?] Может, мы даже и не узнаем никогда об этом свидетеле… У нас такого чистого свидетельского опыта присутствия опыта нет. Мы же слишком живые (и боимся всегда чего-нибудь, в том числе неподвижности, остолбененения). Да, действительно тема для медитации. Увидеть свою комнату без себя самого и т.д. Не из такой ли медитации, кстати, вынужден был Беркли некогда «вытянуть» своё парадоксальное представление о Боге как том, кто смотрит на вещи, на которые не смотрит никто? Это было ему психологически легче вынести, чем вещи, не воспринимаемые никем. Может быть, Беркли («простоватый епископ», как называл его Ленин) буквально «легко отделался».

В-третьих, такой опыт позволяет освоить, изучить и присвоить свою собственную смерть. Как живут те, кто, выходя из дома, всегда готов в него не вернуться. Всегда готов в него не вернуться… Пусть даже это исчезающая (фронтирная?) порода человеческих существ. Те, кто не вытесняют собственную смерть из мира, как бы бесконечно её фантазматически отменяя, а делают нечто невероятное: зная самих себя как вещь из ряда вещей, знают свою вещную конечность и потому уже бесстрашны. Как бесстрашно мыслит вещь, готовая уже к самой себе! Но ужасно даже прикоснуться к ней: вдруг что-нибудь случится даже с этой рукой?

1

О так называемом «духе времени»

Приходит человек в гости или появляется в полночь в социальной сети, и начинается разговор, и он говорит: время в которое живём — ужасно! Это подлое время, жизнь в нём требует согласия на предательство. И ты киваешь собеседнику.

Твой гость не имеет в виду, что произошло что-то во всём мире особенное такое; «мир» его слов сжимается до размеров страны, становится даже меньше – это всего лишь имя для той части социального пространства, где этот человек живёт. И даже обитатели соседних квартир могут обитать в столь разных мирах, что едва ли можно их аккуратно сравнить (какое подогнать основание?) Хотя понятно, что вы при этом разделяете какие-то части одной т.н. «реальности», здороваетесь, скидываетесь на ремонт лестницы… Так и виртуальный ли, «реальный» ли (плотский) гость может придти из какого-то другого мира, а ты сидишь на своей же кухне, рядом с окном, там — пара берёз в сугробе и неплохая перспектива. И вид из твоего окна («облако, озеро, башня»!) – не подходящая декорация беседы о подлости времени… и долго наливая чай, думаешь, как отвечать.

Ведь не скажешь, что, мол, времена не выбирают; теперь-то как раз выбирают, потому что времена стали пространственно относительными; и если например, «здесь» наступает исторический вечер, наблюдателя обступают сумерки, то где-то «там» сумерки ещё совсем далеко; будущее наступает не равномерно, вообще – не везде. Сел в самолёт, улетел к своему будущему. В то время, которое лучше подходит именно тебе. А условный сосед остался там, где лучше ему (и это честно).

И нельзя сказать, что, мол, не бывает подлых времён. Вот ведь плутовство языка: твой родной язык так истончился, что некоторые темы на нём как будто уже и невозможны. О подлости, о достоинстве, о чести как ни заговори – явится либо риторический политический штамп, либо поэтический троп. Скажут: «подлое время» — а ты вспоминаешь старые книги, автобиографичные монологи советских писателей… и что в ответ? Только вот это, только что подуманное: «времена не выбирают», мол – а это тоже цитата из песни заслуженного старого поэта.

И  своё время не хочетсясчитать «подлым».

…Это как бы настройка зрения: «подлость», приписываемая времени, это как бы его цвет. У будущего есть свет, а у прошлого – цвет (В. В. Бибихин), а подлость и подобные вещи – это про «настоящее», это не цвет, не свет, а излучение. Что иного может быть от излучения, кроме замутнения, болячек, опухоли? (Но вроде бы бывают и благодатные изучения). Чтобы увидеть излучение, нужен прибор. А узнать об излучении времени, для этого нужно нечто другое – может быть, особая настройка взгляда, или даже особый орган, ещё одно дополнительное чувство равновесия, что ли. Глядя в окно, видишь то, что мог видеть и сто лет назад, кто-то другой до тебя, природа не меняется; и отношения между людьми вроде бы тоже не меняются — всё те же отношения: удовлетворение потребностей, мелкие и большие мечты, амбиции, симпатии, вражда, и всегда в начале всего – жадность, косность, бедность…

Но так же и свобода, любовь, жалость, солидарность…

В сплетении этих нитей как-то следует обустроиться, чтобы «сделать своё», состояться, воплотить и так далее. Общественная жизнь – это та же природа. Это заковыристый лес, со своими лесными законами джунглей, и вот уж выпало жить здесь и теперь. Самолёт унесёт куда-то, но там другой лес — так не лучше ли…

Итак. Кто-то приходит и говорит: это время (время наступающее или наступившее «здесь» — подлое; следует ли из этого, что обустроиться, состояться в нём значит — это состояться подлецом? Точнее говоря – предателем? Едва ли; такой максимализм… Научиться жить с подлецами? Почему бы, кстати, и нет: такой уж тут лес. Жизнь в лесу, жизнь как жизнь. «Сосуществование с негативом», так это состояние назвал бывший военнослужащий югославской армии философ Славой Жижек.

Со-существование. С чем угодно. Требует ловкости и как минимум никогда не нужно зевать.

Язык всё-таки подводит: скажешь «подлое время» — и… лучше не говорить: звучит это плохо, не по-настоящему, плакатно-блогерски.

…Ты отвечаешь гостю: ничего, проживём-пробьемся, бывало и хуже. Поколениям тех, кто всю жизнь тяжело работал по колени в ледяной воде, было тяжелее; и там были подлецы. Но ведь не они определяли цвет времени? В любых временах живут люди.

Да, тяжелее было им. А представь, как это время сменится другим, и его излучение станет его цветом, и, глядя оттуда, окажется, что цвет подлости всё окрашивает. Обидно, например, всю жизнь заниматься полезным нужным делом, а в историю войдёт рассказ о том, как ты «отошёл» (прямо-таки точно следуя маминому совету в детстве: «задирают — отойди!»), когда кого-то рядом запинывают, хрипя от усердия, какие-то не особенно убедительные типы… А дело-то делал хорошее! Но как его экранировать?

Но, в конце концов, гость или вестник уходит, и продолжаешь заниматься своими делами, пока не приходит полночь, конечно, уже ___ ложиться спать.

6

Об историческом вечере 

Когда он приближается…

Да был ли исторический полдень, чтобы наступал вечер?

…Но когда приближается вечер – тогда они узнаются, признаки неизбежного повечерия. Незаметно, но неуклонно сереет серое, загораются далёкие и ещё мутные огни, транспорт идёт куда-то в другую сторону, заявляет о себе утомление – а с ним и надежда что-то ещё всё-таки успеть сделать. Но надежда уже готова уступить место.

Вечер – это будущее. Там дальше – ночь, но пока ещё светло, и можно читать, и можно не начинать что-то (есть ещё немного времени не начинать). Ночью убийцы идут по намеченным раньше домам, и влюблённые идут друг к другу, и предатели умирают преждевременной смертью, и хозяйки запирают етажи, и печатные станки как бы сами собой печатают запрещённое, и поэту пишут невнятное самим себе, и машины без номеров выруливают на встречные, и всё это будет возможно после – ночь так ночь! – но вечер лишь предвещает, не обещая и не гарантируя тем более. Ночь – усилитель. А вечером что? Пить чай, сосредотачиваться.

Это странное время: несомненно, будет другое. Новые игры новых людей. Но то будут игры в темноте. Ночь. День уходит, а с ним – ясность, прозрачность, возможность гибкости, проницаемости и совместности. С ночью начнётся время, когда припирают к стенке.

Там в темноте, возможно, и откроется. Солнышко, о котором пел Егор Летов – «светило Солнышко и ночью и днём, не бывает атеистов в окопах под огнём» (вечером как раз и возникает догадка, о чём он пел!) – но это же солнышко метафизиков. Интенсивный свет – освещает всё и отовсюду сразу. Это удар молнии. Нежной молнии, но нечеловеческой. А всем остальным придётся либо становиться метафизиками – либо «что-то ещё». Будут изобретены, измучены, выучены разнообразные способы собраться всем вместе в уют или расползтись по углам или попрятаться за ближайшими заборами… Ночью особенно наивной кажется поспешная попытка где-нибудь присесть, где не так много ходят, и перечитать то, что позволяет лучше понять происходящее (к тому Солнышку приблизиться). То есть классику. Либо, напротив, малоизвестный блог перечитать – кто-то пишет его в некоем городе, где ты ни разу не был, он знает то же, и видит то же, в том же свете, и это чтение совершенно необходимо, совершенно и неизбежно особенно теперь, когда напряжение становится напряжённее…

Кто-то, хочется верить, может и даже должен знать вместе с тобой и почти за тебя происходящее («знать вечер» – не по-русски?), так что ты не один в своей ничтожной метафизичности, и вот, тратишь своё время на поиск необходимого чтения. Даже если никто иной не читает это кроме тебя. Странное достоинство: следовать необходимости читать о происходящем (не т.н. «новости», конечно!), а не принимать меры, а не прятаться, а не притворяться, а не вооружаться…

Вечер: эта необходимость нарастает. Потому что времени становится всё меньше, исторический вечер – это когда время ещё есть, но его уже мало. Люди ещё спокойны, но уже готовятся. А кто-нибудь из них уже и не совсем человек. Но это проявится в видимость только потом, в темноте, даже и не скоро, может быть. Как тут без надежды обойтись, когда нарастает неопределённость всего вообще. И слишком многие уже вооружены.

А ну как не вынырнем! И это возможно. А ну как в ударе молнии выявится, что и дороги уже нет, и даже обочины исчезли! И впереди в точном смысле слова ничего?! И это возможно. Это по календарю за ночью следует утро и другой день, а за историческим вечером и исторической ночью может не быть вообще ничего. Если что-то и позволяет подготовиться к этому перспективному «ничего», так именно метафизика. Такая метафизика, которая указывает на абсолютную случайность всего кажущегося само собой разумеющимся; есть и другое необходимое, точнее – другие необходимости направляют всё, но – не эти, к которым ты привык за долгий день. Метафизика, приоткрывающая то, чего «нет», – но только это и «есть». Вечером есть период задуматься о них – то есть именно о существующем и действующем «на самом деле». «Ещё есть» – потому что ночью подземные токи уже выйдут наружу. Настоящий страх ещё не проник в уши, глаза и мозг.

Дневные огни меркнут, но загораются другие, сменить их. Тени ещё не резки, в руках прохожих ещё нет острых предметов. Исторический вечер. Гость его: страх.

Ты следишь за знаками приближающейся тьмы, и шепчешь кому-то, кому-то, кому-то, чуть иронически: chaos reigns, incipit tragoedia.

2

О заложниках и предателях

Жизнь по эту сторону границы от другой стороны – условно говоря, от Европы – неуловимо отличается чем-то от жизни в иных странах и землях. Отличие неуловимо. Говорят, отчётливее оно для того, кто жил и живёт подолгу на разных землях, осваиваясь тут и там, и осознанно и пересекая границу с полным осознанием. Что-то здесь происходит с людьми, окрашивая в некий добавочный цвет «души прекрасные порывы» и т. п. Порывы как будто мутируют – слегка. И захочешь – не различишь…

Есть мнение, что сам воздух, или почвенные испарения этой земли делают её «таким вот местом».Есть минусы у такой среды обитания, а есть плюсы; иным индивидуумам она наиболее органична. Это мнение не проверяемо, пока не кончилась история, да и не о нём я пишу.

Даже будучи необъясненным, само это ощущение известно. Оно себя навязывает вдалеке от таможен, даже при сравнительном чтении исторических хроник. Его сила соотносится со временем. Историческое время порою сжимается, порою растягивается — наступает особая пора событий, время особого цвета, удачное время, как о нём писал Бибихин – тогда интенсивно происходят исторические акты, привычный год сжимается в неделю – а иногда оно же растягивается, превращаясь в так называемый «застой». Так вот особенности пространства становятся выпуклыми, шероховатыми более всего открываются в такие периоды сжатого времени. И как раз прошлый-то век был особенно интенсивным, так что все свойства «этого места» особенно явно повылезали. Одно из них, и главное ли – не знаю, состоит в том, что какую бы жизненную перспективу не выбрал, по отношению к окружающим людям будешь ты в перспективе либо предателем, либо заложником. Это не выбор между тем, чтобы стать пидарасом у клоунов или же клоуном у пидарасов, как писал бытописатель Пелевин. Всё даже без какой-либо сцены в обмен.

Заложник живёт со знанием, что жизнь его принадлежит другим, и решения о ней не будут учитывать его интересы. Но пока заложник должен жить, он будет жить. И ему дают воды, хлеба и добавочное одеяло, если попросит. Включают Интернет (дают персональную дачу и пр.). Заложнику оставаться там, где выпало, можно непределённо долго – хоть всю жизнь. Когда неподалёку, прямо за стенкой, поднимается стрельба, заложник спит спокойно – его не касается. Там есть кому разобраться со стрелками. Когда под ангаром, где ночует заложник, заложат горную выработку, его сметут бульдозером вместе с ангаром, не потрудившись предупредить. Осознав это, заложник предпринимает меры: изыскивает возможности карьерного роста и эвакуации в ангар, устроенный по другим правилам. Для этого он становится предателем. Некоторые видят в этом энтелехию дешёвой жизни заложника. Некоторые видят в этом высокий трагизм.

С таким трагизмом в душе «жертва истории» разбирает завалы в атомном реакторе, создавая проход для того сверхсовременного (экспортного) робота, который и сделает всю работу по ликвидации какой-нибудь аварии, и про которого напишут после в газеты; фотографий «жертвы истории» там не будет, и в том-то его (её) трагизм и одновременно — оправдание жизни. «Герой безымянного подвига», Неизвестный солдат под «Вечным огнём» (притом регулярно гаснущим отчего-то).

Предатель сходным образом может объяснить самому себе, что жизнь «здесь» устроена именно так, а не иначе – «хочешь жить умей вертеться». И ведь что может быть хуже условных незаконных дней заложника. Оборотная сторона предательской жизни – наша своеобразная радость, что «всякие иные прочие», не «наши», давно бы уже загнулись, выживая на таких условиях. А потому, может быть, мы-то и есть соль земли. Да, заложник и есть перспективный предатель. Но у него как будто ещё есть выбор. А предатель уж точно неотменяемый, настоящий заложник. При этом жизнь его может складываться как будто сама собой, вполне успешно – упираясь буквально в вершины: чемпион, академик.

Тут есть вроде бы ещё один путь, в сущности – не более чем крайняя степень предательства: в палачи или убийцы. Заложник-убийца, это нечто большее, чем заложник-стукач: тут меньше достоевщины, больше быта, «бытовухи». Так уж выпало: кому-то в стукачи, а кому-то «даже» в убийцы, но это всё те же недобрые духи всё той же особой земли.

Иные жизненные перспективы, обычные «там», здесь– сомнительное «везение» оказаться в том времени, которому еще или уже не сжиматься в судорогах ускорения. Не оказаться тогда, когда «пора». Время может течь расслабленно; заложнику достаточно просто молчать, чтобы не оказаться под бульдозером. Такое устойчивое время кажется привлекательным – ведь «можно жить!» – для тех, на кого пришлась особая пора: скажем, революция, или контрреволюция. Их припирают к стенке. Как говорил подпольщик Бродский в известном советском фильме: «Будут предлагать сигарету. Потом жизнь. Сигарету можно взять, а от жизни придётся отказаться». Но попробуй окажись. Заложники соглашаются с предложенными обстоятельствами, но с тоской оглядываются назад: всё-таки были ведь времена, когда всё это хоть и было, но все-таки не так остро, не так вплотную! Один буддист, он потом умер в лагере, говорил, что «здесь» хорошо может жить только буддист. Ну или же серьёзный, отвечающий за себя эзотерик, добавлю я; он заложник чего-то совершенно иного, чем это (почти всегда неудачное) время и это странное место. Всем прочим – выбирать, хотя разве это выбор, одно название.

3

О судьбе

«Судьба», конечно, вовсе не та старуха из детских догадок, или навечно-юная стерва, которая где-то за склонами вписывает в специальную книгу каверзы и обломы (или неслыханные удачи, но таких заведомо меньше). Найти бы её и выяснить, как должно быть, по-настоящему!.. Судьба также и компьютер на небе. Хотелось бы в него верить, для самоутешения, да выйдет – именно что самовнушение, и стоит ли. Едва ли можно верить в существование судьбы как перфокарты или перфоленты, где наперёд прописано твоё и моё. Потому что никому мы с нашими мелкими заботами и намерениями не нужны, чтобы настолько наперёд их переплетать. Заботки/мыслишки/судьбишки… масштаб этой возни легко представить себе даже без сравнений с делами великих, достаточно остановиться на считанные мгновения – подняв ногу, но не поставив её, шагая по лестнице, скажем – и миг задержки этой вдруг удивиться: куда это и зачем? Незачем. Метафизическим излишеством было бы представить себе существо разумное или расчётливое, занятое этакой машинерией. Скорее уж, честнее уж думать: она происходит сама собой.

Для Господа наши мелочи – не мелочи, а и есть мы сами: равновеликие и равноценные. Да, но своей заповедью любви он как раз и учредил метафизическую невозможность такой «расчётной» судьбы. Перед его глазами судьбы – нет. Так что с этим не к нему. Судьба – по разряду других придумок.

…А ещё говорят, рок. Им движимые античные герои поднимались в безнадёжные атаки, и гибли, роком обречённые на погибель – но героическую – принимая её с радостью. Как высшее исполнение своих земных возможностей. С тех пор люди обновились, больше полюбили жизнь, зато перестали так интенсивно верить своей собственной смерти; рок перестал радовать, но – только устрашать. «Кисмет» – говорили, вскидывая грязные ладони вверх к тучам, увозимые из прадедовских деревень на Чёрный Север крымско-татарские и кавказские крестьяне. Такое дело, ничего не изменить. Коль таков кисмет, судьба – так тому и быть. Тут уж никакой радости, никакого смирения, но и думать о такой судьбе-мясорубке не интересно; ничего полезного не удумаешь и не увидишь. Кроме самой идеи судьбы- мясорубки. Кисмет.

Но откуда тогда это ощущение, знание: то, что с нами будет – что надвигается, пока ещё прячется – оно уже как будто было? – только «было» каким-то иным образом!.. – откуда оно? Как будто кроме очевидного направления и значения наших действий, даруемого/предоставляемого здравым смыслом, и неизбежного добавочного смысла – рефлексивного, возникающего «если подумать внимательно» – есть ещё другой, самый важный, но нам не известный?

Чёрные трагедии, происходящие с нами, особенно в такое время, когда «в настоящей трагедии гибнет не герой – гибнет хор», и ты со всеми по списку заодно, в точном смысле слова – бессмысленны. Но кто и что, и кому, этими трагедиями как буквами или знаками пишет, сигнализирует, на что-то намекает?

Жизнь и судьба в отношениях выдумщика и его книги.

Жизнь разложима на темы и вариации, цепочки тем. Лишь некоторые доступны осмыслению. В одних цепочках роль звеньев играют сны, совпадения номеров трамвайных билетов, случайные оговорки, пятна у входной двери в месте касания локтя или воротника. В других – приказы командования, счастливые выходные в санатории, взрывы мостов, перемещения воздушных масс, пограничный контроль, государственные задачи. В-третьих – в основном звуки, особенно полуночные, и слова, особенно сказанные самому себе, случайные подслушанные разговоры и непонятные выражения. Четвёртые состоят из объятий, оргазмов, отказов и незаконченных любовных историй. Пятые из того, чего не было.

Жизнь раскладывает на эти цепочки тот, кому интересен такой анализ. Делать его не обязательно. Всё равно чужой замысел так вот наивно, на отпечатках пальцев не поймаешь – если бы он и был. А кто всерьез «раскладывает» – он уж, верно, делает это не чтобы убедиться в том, что его цепочки слишком уж отличаются от цепочек соседей. Отличаются, но не намного. Эти отличия невелики, как отличия черт лица людей из одной семьи. Или тонкостей сюжета двух соседних – обе, скажем, детективные – книг на библиотечной полке. Или одна нравоучительный детектив, другая история безнадёжной любви, но обе одного автора и читаются как написанные одна за другой…

Эти отличия – это всё, что у нас есть «нашего». Но можно и не раскладывать жизнь на цепочки событий, связей, состояний, придумок и домыслов. Зачем? Это не мы же их заплетаем. Но мы можем, оглянувшись назад, вычислить некоторые направления некоторых историй. Скорее всего, вычислим мы их неправильно, в силу слепоты к самым важным узлам. Но – можно попробовать.

Этому я учился у Набокова и у Кундеры. Ты учись где хочешь. «Начертанное» не читаемо наперед. События, вплоть до простейших, на грани порога заметности, происходят несколько раз, минимум дважды (это метафизика «повторения»). Первый раз происходят они сами по себе; второй раз – когда наше вдруг обратившееся внимание начинает или продолжает с их помощью цепочку-историю; третий – при пересечении этой цепочки с другими, ранее объективно не существовавшими для нас. Оглядка порою может творить страшное: вырывает из рук уже обретённые вещи, уводит в сторону от места нужных встреч, тем более, вдруг поднимает-вырывает из постелей. Оглянулся – и узнал. и опознал: узел только что связанных цепочек своего же сюжета. Опознанная история увлекает в уже изменившемся мире в ещё неведомую сторону.

Моя жизнь, как и твоя, образуется пачкой цепочек – историй – сюжетов. Солнечные зайчики. Играющие на поверхности всеобщего океана поверх других солнечных зайчиков. Их вводит в игру опознание таких цепочек. Выделив их, с неизвестной точностью и полным творческим произволом, из множества состоявшегося, равно и непроисходившего, я могу примерно наметить, куда это всё могло бы двигаться. Постараться заглянуть за следующие ходы.

А те не сказать, что не ясны, они не могут быть ясны или заметны отсюда, где я нахожусь. Для этого нужно смотреть слишком со стороны и сверху – оттуда, откуда вся моя жизнь (такая вместительная «внутри»), наблюдаема как страница с длинным, но не бесконечным текстом. Глядя отсюда, я же даже не знаю, это рассказ, история ли, легенда (сплетня, донос, анекдот?); этот текст написан не мной и не для меня, и может быть, ни для кого. Хотя его я собой и пишу. Причинные связи событий в этом тексте немыслимы для меня, ведь я смотрю на них изнутри, захвачен и не могу, захлёбываясь от страсти, скуки, забот, заброшенный иногда, может быть, в середину чужой страницы (как отсюда выбраться?), быть только лишь читателем. Читать с вниманием без сожалений и благодарности.

Без сожалений и благодарности. Или с благодарностью.

Если бы я мог читать этот текст! – что вычиталось бы между этих строк, образующих фразу, иное изложение которых и позволяет увидеть фабулу или сюжет – это настроение, идея, намёк уже совершенно неведомо на что, это вычитываемое я бы и назвал судьбой. Но мне не хватает внимания связать фрагменты. Но никакого большего смысла в истории этой жизни и не было бы. Но возможно, что не существует разумного существа, для которого такие вот связи были бы не случайными.

Радость ли: узнать, что «то» происходящее и «это» требовались, чтобы на непредставимой странице сошлись и сомкнулись несколько фраз, и так замкнулось рассуждение или повествование? Эта ли наша встреча на балконе чужой ли квартиры – случайно сюда забрёл, к этим малознакомым ребятам, случайно ты задержалась в гостях – и то, что с некоторою уже необходимостью из этого последует (так: мерзкая ночь на вокзале послезавтра, проводы, волнения на платформе) – всё чтоб сойтись линиям двух сюжетов – они слишком длинны, чтобы быть узнанными… Будет ли больно узнать это?

Это отводит беду и горе: пока продолжается текст, и пока можешь представлять его себе, ничего произойти не может. Всё это только сюжетный ход, сюжетный ход, сюжетный ход, двигайся в соответствии. Или же так: судьба – это та присказка, ради чего мою жизнь, непременно во всей сложности, могли бы прочитать вслух каким-то непостижимым детям. Верю: она хорошо звучит, но как это услышать?

Нет, можно только представить – этот смысл, эти переходы от темы к теме, эти аккорды.Что значит вообразить себя одним из сюжетов большой книги? Пусть эта книга священна. Слишком по-человечески: считать такой удел невыносимым, и продолжать жить, будто твоя история ничего ни для кого, кроме тебя самого не значит. Не пытаясь выскочить из переплёта, и даже умирая нипочему.

Не говори мне: Он смотрит, видит, читает. Не знаю.

5