Горан Симич

Андрей Сен-Сеньков

Избранные тексты в переводах Андрея Сен-Сенькова

Горан Симич родился в 1952 году в Югославии (в Боснии-Герцеговине). Писал прозу, стихи, пьесы, работал для радио, тексты Симича публиковались в югославских, британских и американских изданиях. В 1996 году эмигрировал в Канаду, после чего начал писать на английском. Стихи Симича переведены на 12 языков. Живет в Эдмонтоне, Торонто и Сараево. 

Отец и пчелы

Теперь я знаю, что мой отец ничего не понимал в войне.
Он также не разбирался и в пчелах.
Когда началась Вторая Мировая,
он, надев форму, отправился сражаться с фашизмом,
Покинув родной дом и свои ульи.
Когда пчелы одичали и начали нападать на детей,
местные жители боролись с ними с помощью дыма.
На втором году уже новой войны
он вернулся в старый семейный дом
и снова занялся пчеловодством.
Он перестал читать газеты,
все реже и реже ругал власти
и уходил, когда кто-нибудь начинал говорить
о политике.

Он прислал мне банку меда. Я до сих пор ее не открыл.

Я слышал, что в десяти километрах от этого дома
были убиты и похоронены 4000 человек.
Я слышал, что смрад гниющих тел,
лежавших на футбольном поле, был сильнее запаха лип.
Говорили, что никто не мог спать
от взрывавшихся пустых желудков мертвецов
жаркими летними ночами.

Отец не знал об том.
Он занимался пчеловодством и отправлял банки с медом.

Листая энциклопедии, я узнал, что пчелы могут далеко летать
и легко переносят смрад.
Я плакал.
Я не знаю, как объяснить своим детям, почему я запрещаю им
открывать эту банку с медом, что прислал мой отец.
Воин и пчеловод,
ничего не понимающий ни в войне,
ни в пчелах.

 

Мой акцент

Я люблю мой акцент, мне нравится, что он похож
на опасное море, омывающее слабый язык.
Его нет на радио в утренних новостях,
как и в шелесте предлагающих работу флаеров,
что прошивают улицу из конца в конец.
В этом акценте вы можете услышать меня вчерашнего,
отличающегося от меня сегодняшнего, говорящего
с воображаемой рыбой в банке с водой.

Мой дед был рыбаком,
а я вырос на пристани,
ожидая его возвращений.
Когда я родился, он сделал гигантский аквариум,
и каждый раз, запуская в него новую рыбу,
давал ей имя, произнося новое слово, которое я учил
до следующего раза… и следующего раза… и следующего раза.
Помню, что двумя первыми словами были «это я»,
с ними я погрузился сквозь сверкающую чешую
в прекрасный язык.
Я учился, разглядывая аквариум,
и распознавал слова по бесшумным оттенкам.
Дед, возвращаясь домой,
целые вечера тратил
на вынесения приговоров рыбе,
каждый раз проплывавшей мимо незамеченной.
Так я учился говорить.

Я покинул дом в тот день, когда дед,
уплывший за черной рыбой, пропал
и не вернулся.

Теперь я сижу посреди пустой комнаты,
словно в аквариуме,
и разговариваю с призраками рыб
словами, что знаю,
разговариваю с тенями, плывущими
над флаерами, разбросанными по улице.

«Я люблю мой акцент…
я люблю мой акцент…»
Повторяю снова и снова,
потому что никто не спрашивает меня:

Кто ты сейчас?
Ты существуешь или ты просто черная рыба,
которую твой дед не смог поймать?

 

Думая о лесе и о тебе

Я преследовал тебя до первого дерева,
той весной, когда мы были так бедны,
что запретили у себя дома слова
«календарь» и «часы».
Я преследовал твою тонкую, заигрывающую тень
до невидимой границы, за которой
начинался лес,
холодный, как войско.

Смотри,
на столетнем буке моряк вырезал
свое звание и имя своей любимой.
Что это за любовь, когда
в один ряд ставится звание и имя?

В коре дуба пули сверкают
словно созвездие над тем, кто учится
держать ружье.
Чье лицо он представлял, когда целился?
Потел ли его палец, тянувшийся к холодному курку,
там, где красота убеждения
превратилась в грохот?

Это упавшее дерево
похоже на дерево за нашим домом,
в котором мой дед спрятал свое ружье,
а я притворился, что не видел.
Потом оба исчезли, и дед, и ружье.

Я преследовал тебя до первого дерева
той весной, когда бедность казалась тебе
осязаемой словно солдатская форма.
Затем лес окружил тебя
и твой голос превратился в выстрел.

Видишь моего деда,
бредущего сквозь лес
в окружении армии теней,
не подозревающего для чего существуют календарь и часы?
Это призрак моряка,
что вырезает сейчас на дереве твое имя?

Я пытаюсь разгадать это,
смотря на кору дуба
с созвездием из пуль,
за которым начинается мир,
и я не знаю, как к нему относиться.

 

Отрывок из разговора с Богом

Всю ночь я ругался с Богом. Какой кошмар.
У меня текли слезы, когда я понял, что мы с ним
похожи на супругов, разводящихся из-за измены,
но все еще любящих друг друга.
Рассеянный, с отражением севера в глазах,
он слушал звуки войны в моем голосе
и сотни вопросов, окруженные ответами.
Он нервничал, чесал за ухом, покашливал,
крутил усы, глядел в потолок,
и, в итоге, ничего не сказал.

Я показал ему след на пальце старой женщины,
продавшей свое обручальное кольцо.
Я показал ему ботинок, брошенный в мусорную кучу.
Это ботинок того самого мальчишки на костылях,
что умолял в церкви вернуть назад историю его семьи?
Думаю, я сказал ему, что даже пожатие руки
не убедит меня в его существовании. Впрочем, кто знает.

Я проснулся рядом с пепельницей, набитой окурками,
и даже обрадовался страшному похмелью.
Я улыбался
словно муж, договорившийся с неверной женой
обо всех деталях развода
и, из-за сломанного лифта,
вынужденный спускаться пешком вниз с сотого этажа,
ступенька за ступенькой,
и внезапно узнающий того,
кто поднимается вверх.

 

Ангелы

Ангелы парят над пожирающим собственные железные дороги
городом, из которого исчезают люди. Слышите ангелов?
Это не те самые, которых мы помним по рождественским
открыткам, и они не похожи на сонных малышей.
Мы живем во времена перемен,
когда все носят кровенепроницаемые часы.

Я говорю об ангелах, чувствующих себя как дома среди полицейских
документов, об ангелах в обличии мух, жужжащих у компьютера.
Клянусь, я поймал одного, пытавшегося вырезать фото
из моего паспорта. Другой же переписал рецепт моих очков.
Я удивляюсь все меньше и меньше разнице
между тем, что я помню и тем, что я вижу,
и тому, что часто нахожу перья в своем бумажнике
и дыры в карманах.

Ангелы парят, а звездная пыль сыплется с их крыльев, покрывая
каркас кровати, сделанной из саней Санта Клауса,
и пижаму, пропахшую кладбищенской грязью. Они подкупают
утренний свет, чтобы он выглядел как телевизионный экран,
а у нас начинают болеть головы
оттого, что мы ничего не можем понять в прогнозе погоды.

Они больше не живут среди ярких облаков и не тратят
время, уговаривая ветер из баловства задрать юбки
школьницам или украсить деревья шляпами прохожих.
Больше не занимаются купидоновым спортом со стрелами
и разбитыми сердцами. Нет больше вчерашних влюбленных,
сегодня становящихся родителями.
Теперь ангелы живут среди грязных облаков,
подсчитывают сломленных жизнью рабочих и их разбитые мечты.
Они слишком заняты дизайном военной формы
и отпечатками, оставленными солдатскими ботинками.

Кто знает, как почтальон будет определять степень нашего страха,
когда мы будем подходить к своим изголодавшимся
почтовым ящикам? Кто знает, как полицейский в ночную смену
будет определять степень печали, вытатуированную на наших руках,
когда последнее стадо гусей покинет город?
Поймет ли дровосек наши слезы,
когда срубит яблоню, на которой долгое время не было ничего,
кроме цветов.

Да, ангелы парят над городом, замаскированные
под врачей в белых халатах, и прячут свои желтые от никотина
пальцы, а мы же все больше похожи на удаляющуюся
пожарную команду в новенькой форме.

Пальцы ангелов прикасаются к нашей коже точно так же, как пауки
прикасаются к струнам гитар, которые мы спрятали в подвалы
и на которых никогда не научимся играть. Слышишь, как они смеются,
пока мы вставляем их имена в письма, отправляемые самим себе?

На библиотечных полках больше нет книг об ангелах.
Там одна большая дыра, сквозь которую слышны вопли
и пахнет дымом горящих домов. Мы больше не разговариваем.
Мы шепчем, ожидая, когда дети вернутся домой из школы
с тетрадками, заполненными рассказами о нежных ангелах
и об их доме среди ярких облаков.

Это год перемен, шепчем мы, улыбаясь.
Точно также мы шептали, улыбаясь, о переменах и в прошлом году.

 

Обычная история

Провожая жену и детей, покидавших Сараево в январе
1993 года, мой друг написал на замерзшем стекле
автобуса «Я с вами». Он больше никогда ничего не
написал. Это моя подпись в его военном билете.
Это я писал его прошения покинуть город.
Это я писал жалобы от имени того человека, чьи
слова были смыты неизвестным мойщиком автобуса.
А позже я писал длинные и нежные письма его
жене, в которых целовал его детей сотни раз.

Когда его тело привезли в госпиталь,
точнее половину тела, я бросился читать
ему самое первое письмо жены, которое
сочинял на ходу. Он не слушал. Он сражался
со смертью, я знаю, он сражался за слова «Я с вами»,
давно смытые в сточную канаву мойщиком автобуса.

 

Мыши войны

На второе лето войны город заполонили
крысы. По ночам они вылезали из канализации
и создавали империи на мусорных кучах.
Иногда они набрасывались на кошек и даже
на одиноких детей, и с наступлением темноты
мы стали закрывать двери. Еще, словно по какому-то
секретному соглашению, наш дом захватили
мыши. Мы находили их в наших мучных запасах и
среди праздничной одежды, и чем больше мы их
уничтожали, тем больше их становилось. Первую
мышь, пойманную в мышеловку рядом с пианино,
мы назвали «артистом». Потом появились кучи
безымянных мышей, которым, ловя и убивая, мы просто
давали номера.

Никто не помнит первую жертву, того, кто
первым умер в городе, начав черную статистику
мертвецов Сараево. Как его звали? Я пытаюсь
вспомнить, снимая с чердака коробку с
сообщениями о смерти. Но нахожу внутри только
клочки бумаги и испуганные глаза мышиного
племени, которое мы веками не можем уничтожить.
Они тоже не знают имя своей первой жертвы,
как не знают название страны,
покинутой ими давным давно.


Победа

В тот самый день я был стране, которая выиграла
Кубок мира. Толпа кричала «Победа, победа»…
Все бегали как безумные, государственные флаги
развивались за их спинами. Это зрелище было слишком
роскошным для моих бедных глаз. Только когда толпа
рассосалась, я заметил, что кто-то украл
мою сумку с едой.

Давным давно, держа русский пулемет, мой отец
вошел в свой город, чтобы отпраздновать другую
победу, с людьми, которые в тот год смогли вырастить
только цветы. «Победа, победа…» кричал отец,
худой как мертвец, украшенный цветами, что
пахли порохом.

Он никогда не был заграницей из патриотических
соображений, и кладбищенская ограда была единственной
границей, что он пересек.

Вот почему мне тяжело видеть его, возвращающимся
с рынка с пустой сумкой. «Я сражался не за это,
они же обманывают бедных людей» кричит он в
коридоре. Мама тащит его на кухню и наливает
бренди. Я, словно преступник, ускользаю из дома,
что не спрашивать себя вслух  «Это тот же
мужчина, которого я вижу на фотографии, входящим
в город и выкрикивающим слова, уже не имеющие
смысла?»

Послевоенное место действия

Луне и Дарию

Я никогда не осознавал, насколько прекрасен мой дом,
пока не увидел его сожженным,
сказал мне одноклассник, у которого от войны на память
остались под кожей двадцать кусочков шрапнели.
Он написал мне, как был рад в аэропорту
наблюдать растерянность пограничников, которые не могли
понять, на что реагирует их металлоискатель.

Я никогда не осознавала себя частью нации,
пока они не решили убить меня, говорит
мне подруга, сбежавшая из лагеря
для военнопленных, после чего ее поймали
в лесу и изнасиловали цыгане. Потом они
продали ее итальянским сутенерам, которые поставили
тавро и вытатуировали номер на ее кисти. Она говорит,
что не может видеть это, и поэтому носит перчатки.

Я узнал их в маленьком бельгийском городке.
Они сидели и смотрели, как по реке плывут
пластиковые пакеты, бутылки
и прочий мусор из большого города.
Она ласкала бугорки шрапнели
под его рубашкой,
а он ласкал ее руку в перчатке.

Я хотел поздороваться
и показать им фотографию из тех жизнерадостных времен,
когда никто из нас не знал значения слов
Дом и Нация.

Потом решил, что правильней
довериться языку молчания,
с которым они провожают взглядами
пластиковые пакеты, плывущие вниз по реке,
чем языку,
на котором я бы притворялся, что лица
на старой фотографии
улыбаются нам.


На кладбище с цветами

Когда мне было двенадцать
во время официальных праздников
я тайно пробирался ночью на Кладбище Героев
и воровал свежие гвоздики с венков.
Завернув в целлофан,
я продавал их по вечерам
влюбленным парам в ресторанах.
На вырученные деньги я мог купить книги.
В то время я думал, что смогу найти в книгах разгадку
таинственной связи между
войнами и гвоздиками.

Войн случилось столько,
что кладбище простиралось почти
до дверей роддома.
Никто теперь не продает гвоздики в ресторанах,
потому что все меньше юношей и все больше героев.
К тому же, свежие гвоздики в венках
стали заменять пластиковыми розами,
ведь ни у кого нет времени
возиться с цветами.

Сейчас, в свои почти пятьдесят,
у меня иногда впечатление,
что я не далеко ушел от того двенадцатилетнего мальчика.
Только теперь
я продаю своим слушателям
те самые могилы
за несколько цветов на сцене,
рядом со стаканом воды
и микрофоном.

Разница в разрушениях

В стране, где я живу,
для сноса дома
нанимают нескольких рабочих,
которые, появившись, сносят его за пару дней и
исчезают, и никто никогда не вспоминает имена
живших в доме еще вчера.

В стране, откуда я родом,
перед тем, как снести дом,
вызывают отряд вооруженных полицейских
и «скорую помощь» для того, кто решит
умереть от тоски под рухнувшей крышей,
там, где родился много лет назад.
Потом место, где стоял дом, месяцами избегают
даже дети,
из-за призраков предков и их стонов,
доносящихся из паутины и травы.
Шар, которым разрушают дома, тяжел как проклятие.

В стране, откуда я родом,
начальником бригады по сноске домов был некто Иво,
человек без семьи, но с пистолетом на ремне.
На протяжении тридцати лет, получая проклятия, он несколько
кирпичей с каждого разрушенного дома забирал с собой.
Позже он выстроил из них себе дом.

Для дома все-таки важно место,
поэтому никто в нем больше не живет,
поэтому Иво теперь подсобный рабочий
в бригаде рабочих, строящих дома
в стране, где я живу
теперь.

Иммигрант разговаривает с картинкой, вырезанной из порножурнала

Воскресенье, Мэри Лу,
самый ужасный день недели, когда даже пустые бутылки
выглядят счастливыми в компании пауков, живущих под кроватью.
Они ничего не знают о моем одиночестве,
принявшем форму влажных подушек и протершихся простыней,
ничего о пустоте, накатывающей на меня,
когда я смотрю ночные телепередачи,
держа лотерейный билет в одной руке,
а стакан в другой.

Воскресенье, Мэри Лу,
и я уже устал разговаривать с предками,
прячущимися в корзине с грязной рабочей одеждой.
Она же не настоящая, говорят они каждый раз, когда я целую твое фото.
Как будто я об этом не знаю.
Твои длинные белые волосы отличаются от цвета кустика на лобке,
покорного чьей-то руке. Словно ягненок.
И твоя большая грудь не та, уткнувшись в которую какой-нибудь младенец
может уснуть с капелькой молока на губах.
Даже твой телефонный номер,
напечатанный между широко разведенными ногами,
не настоящий.
Или же принадлежит тому, кто мне не нужен.

Жена соседа из соседнего дома,
похоже, счастлива прогуляться со своими детьми воскресным вечером –
в другие вечера я вижу ее в районе «красных фонарей».
Даже та крошечная женщина,
обнимающая своего парня, вышедшего из тюрьмы,
здоровается по воскресеньям.
А я притворяюсь, что не замечаю под глазами темных синяков,
которые она прячет под широкополой шляпой.
Даже пес домовладелицы,
пятый за этот год,
хромая, подходит, чтобы лизнуть мне руку. Воскресенье.
Но мои предки не хотят это видеть
и ныряют в карманы моей рабочей одежды.

Воскресенье, Мэри Лу, одинокое воскресенье,
когда жизнь немного другая,
как и одиночество в форме пустой бутылки,
в компании  пауков и скомканного лотерейного билета
под кроватью.
Воскресенье, Мэри Лу,
и никто не видит, как я прячу твое фото
назад в бумажник,
рядом с фотографией своей любимой,
обещавшей ждать
моего возвращения.

Никто не видит мои глаза, смотрящие на две фотографии
и не различающие, где моя любимая,
а где ты, Мэри Лу.

Воскресенье. Одинокое воскресенье.

 

***

Фото: Андрей Сен-Сеньков