Церкви, льдины, горы и холмы

Егор Сковорода

Предисловие

Псевдоним – всегда практика ускользания. В случае Егора Сковороды, младшего тезки украинского философа, про которого каждый знает, что мир его не поймал, это ускользание закреплено на мета-уровне – в самом имени. Сковорода (если принять за человека корпус подписанных его именем текстов) – и правда, плохо умещается в сознании в силу своей крайней полярности. Он существует в двух ипостасях. С одной стороны – автор опубликованных на сайте OpenSpace расследований и интервью с русскими наци и антифа, активистами спасения Химкинского леса и людьми, пытающимися собственными силами восстанавливать в провинции больницы, детьми, выжившими в Чечне – в общем, человек, залезающий в самые болезненные точки социального насилия и унижения в современной России, носитель – в глазах рядового читателя – изрядной гражданской смелости. С другой, он же – автор очень камерной прозы, написанной домашним языком, какой мало кто может себе позволить. И я бы сказал, что такое письмо требует отваги не меньшей, чем «гражданские» тексты. Парадокс Сковороды в том, что ускользание, заданное именем отсутствие пишущего, оборачивается чрезвычайной открытостью, смелостью впускания того, от чего человек обычно предпочитает держаться подальше, и выпускания того, что он предпочитает оставлять при себе – не потому что оно, скажем, неприлично, а потому что слишком легко девальвируется.

В этой прозе – микроскопический промежуток между интенцией и результатом. Каждая строчка будто написана на коленке – когда человек между суетными движениями погрузился в покой слов. Любопытно, что легко опознаваемая розановская традиция фрагментарности сочетается у Сковороды, с одной стороны, с мандельштамовским усилием автобиографической значимости, а с другой, напортив, – с орнаменталистским, почти пильняковским, безволием пишущего перед течением языка. Имена эти здесь указывают даже не на прямые влияния, а на нарочито несовременный, модернистский контекст прозы Сковороды.

Его тексты – всегда об очень маленьких, ненужных миру личных вещах – прогулке, поездке, крошечном наблюдении. Они не дают читателю не только информации, но и чувства причастности, так как вообще не требуют участия, только присутствия. И в то же время – это очень литературные тексты, подчеркнуто книжные в интонациях, оборотах. Здесь нет противоречия: Сковорода понимает, что на самый интимный, близкий к телу уровень сознания можно попасть только при помощи чужого языка. Цитаты, заимствованные обороты здесь работают лучшим проводником. Для описания этих микроскопических духовных процессов почти невозможно изобрести собственные слова, но присвоенные чужие входят на этот уровень гораздо легче – у них есть допуск – на правах впечатлений.

Проза Сковороды – своего рода стенография сознания, перечисление тех эфемерных вещей, которые попадают в него, не доходя до грубого состояния готовой мысли. В равной степени это может быть воспоминание, запах, цитата, пейзаж. Однако эти субстанции преломляются удивительным смещением в нежность. Тексты Сковороды поначалу озадачивают будто бы неуместной, чрезмерной доверчивостью автора к словам и предметам. Но вскоре замечаешь, что они, слова и предметы, на эту доверчивость отвечают и ведут здесь себя так, как, кажется, давно отвыкли.

Игорь Гулин

Церкви, льдины, горы и холмы

Оскудела рыбой и Северная Двина; было время, когда у берегов Белого моря ею буквально кишела вода. По дороге ни птицы, ни зверя, ни на скатерти белой следа.

Возле моря огромные глыбины льда; как мала искра в вечном льде. Горит лицо на ветру. Качает чаек на воде.

Под куполом стрекочут топорами бородачи – запах свежих щепок. Запах старых бревен, горячей печи.

Темнеет скоро, и над колокольней небо отливает зеленью. «Ходить превыше звезд влечет меня охота».

Подгнившая лестница ведет на дно оврага – и вверх. Здесь у Битова стоял бы пейзажист и уже предложил бы выпить.

Мы не пьем. Нам в горло вкалываются мороз и воздух.

От серого восьмерика на четверике, что стоит на высоком обрыве, мы спускаемся к реке. Мы долго идем по Двине: снег местами подтаял, толстый желтеющий лед, в нем спорит жирна мгла с водою.

Измокши, на автобус мы, конечно же, не успеваем, В. и А. возвращаются в Архангельск на попутной машине (труп коровы на заднем сиденье), мы ходим по ночному мертвому городу и, счастливо разминувшись с гопниками, натыкаемся на гостиницу, где на троих есть целая кровать.

Мне снится алтарная рыба около дна, вся в золотых полосках, смотрит из-под пруда.

Уланчики в глазах

Звонницы, похожие на псковские, мурашками на коже храма – поребрик и бегунок. Галки, облепившие окошками шатёр.

Город – захолустье, заозёрье, лихолесье. Город захлестнулся лихолетьем, захлебнулся в Лете.

Тетка Арина сметает снежные плевки с крыльца. Заведующий музеем подносит стопку к устам деревянного Христа. Что еще? Козы гоняют по улицам бродячих собак.

Где-то далеко, как в ушах, стучат молотками, как будто подбирается упрёком запах дыма, горячее и близкое дыхание костра.

Прошлогодняя солома полей, за далью даль, кривые колокольни одиноких церквей, покосившиеся давно, они торчат на фоне неба. Внутри взрывается такая нежность, что хочется крепко обнять их, прижать их к себе: выступы апсид, неровности лопаток, ложбинка позвоночника. Кудри сквозь кирпич продравшейся поросли.

А в ресницах спит полевка

Все вперемешку. День меняется на день, тень наводит на плетень.

Стучит, как из-под воды, моё похмельное сердце. Тащится по небу дряхлая кляча солнца.

Вдребезги – сосульки валятся за шаг передо мной, снова и снова. Маленький синий пакет шуршит по асфальту, как торопливая мышь.

Рыбаки сидят воронами на последнем льду: на нем уже видны пролысины воды. Издалека они как воробьи: кучкуются, и за руки держатся, и дрожат. Не хотим под лёд, не хотим. У рыб же тоже весна, стосковались по солнцу, выскакивают, спинкой поводят, хвостами; тихонько начинает петь ледяное крошево.

Платья шелк, как тонкая сетка прожилок ладонных, ловит тела донных рыбок, на них мерцает убегающая кожа. «В свой час невидимый прибой все водоросли любви волной окатывал».

Азбучная книжка неудобная, толстая и узкая, утопает в огромных ладонях. Высокий пьяный парень сидит по-турецки в вагоне метро, подсовывает всем вокруг Дилана Томаса: «Вы тоже обязательно должны прочесть это, пожалуйста».

Времени вообще как будто нет нигде. Из-за туч вдруг проклюнулось солнце – зачем? Вдруг Китай за стенками забора?

Там кладбищенские воробьи и паук бредет по зеленому от времени камню – 1928 год, но покойник еще тот барабтарло, по старой орфографии закопан. Свежие трупы деревьев лежат в молодой грязи. Могилы давние, поросшие бурьяном, надгробия во мхе и ржавые кресты, могилы посвежее, есть и с оградками, роскошные, с цветами (в них засовывает голову белый кладбищенский кот, а потом исчезает и весь), есть с одной табличкой, есть пустые холмики безо всего, в них нога утопает по щиколотку. Две креста покосились, прислонились друг к другу, как будто обнявшись.

«Думать о смерти, думать о смерти, ду… Я же, в общем, никогда не собираюсь умирать». Здесь и шепот какой-то обрезанный, и у строки не пропечаталась верхняя каёмка букв. «Друг Сопровский воскресает, подбивает выпивать».

Двойная жизнь нервных листьев: мечутся по брусчатке, а вдруг замрут. Мечутся, вдруг замрут. Подкрадываются по одному, пытаются и слушать, и смотреть, и превращаться в сердце. По холодным ладоням ходит лесной тритон, ходит заглазным дном. Полопались губы, и слиплись ресницы, и пальцы, уж конечно, пахнут ладаном.

Все небо залито топленым солнцем, по коленям на завалинке растекся кот, лапу положил под голову, как под подушку. Мельницы стоят безрукие, седые волосы все спутались. Люди на таком ветру укутываются звуками. «Я спала, и мой кот заурчал. Я подумала, вот бы мне такой свитер: голубой, длинный, мягкий».

Давно рассвет и запахи оттаяли. Морозная радуга за окном. «Поднимаясь по эскалатору, держитесь за руки», – это хрипло дает наставления тетка в метро.

Не посылает. Сдохла

Как-то раз весной сидел с утра в саду, читая Исаака Б. Грел солнцем пятки.
Пятки зябли, потому что весна же, не привыкли еще, голыми по голой земле.

Но это не так интересно. Здесь интересно другое:
Оса, запертая под перевернутой кофейной чашкой.

Она как, подает оттуда своим знаки бедствия? Посылает мольбы о спасении?
Или же они тут вьются и жужжат лишь потому, что чувствуют запах сладкого?

Старая калужская дорога

Тот страшный момент, когда деревья голые и мокрые, пачкают корой прикоснувшую руку, под их ногами серый снег, оголяет плешью набухшую грязь.

Чавкающий звук приближающихся шагов
Прозрачные мётлы деревьев
Пыль придорожной сосны

Небо объятья свои голубо раскрывает,
горячее белое сердце пугает глаза
(слева, по-прежнему слева).
Солнечный март, говорят. 

Апрель синеглазый <фонит
карателей черный отряд>

Сухость дерев, процарапавших горизонт
Подножная гарь и след
засохший на рыжем: в подошву налипли
два камушка, клок
прошлогодней травы.

По обочинам продают: можжевельник, булыжники, яйца.

Дед Вася

Пазик являет собой род стиральной доски. Не пытайся читать, буквы начинают игру в чехарду. Язык меж зубов не просовывай – прищемит. Смотри в окно.

Поля, деревья, битый церковный кирпич.

Я застрял на станции Икша. Вспоминаются из курса географии: Иртыш, Индигирка, Ишим. Много солнца и мало людей, пять луж, два магазина, десяток таксистов. Мне надо было сделать пересадку на окружную ж/д, но следующий электропоезд только через четыре часа, предыдущий ушел пятнадцать минут назад. Я сижу на лестнице воздушного перехода (здесь не так жарко и ветер с путей), гляжу на заплеванный перрон. Помню: десять – пятнадцать лет назад в Подмосковье еще были деревянные перроны, такие, где учитель Савл мог занозить себе ногу. На ступне ранка: наступил на гвоздь или осоку, немножко хромаю. Смотреть на рельсы то же, что на текущую реку.

Электропоезд на Москву почти пустой, проносятся поля, овраги, водокачки, газоны дач.

В левом ухе что-то бормочет. Мужичок, немножко, очевидно, пьяный, не особо старый. Слов не разобрать. Имя? – вылавливаю из потока речи. – Зовут как? – Олег, – говорю (я постоянно вру). Протягивает руку: «Дед Вася». И левым кулаком бьет по груди. Он как будто произносит только гласные, лопочет. Я как будто слышу: «Читать надо Лосева, Барта». У меня в руках критик Аннинский (не нравится). Да нет, показалось. У деда Васи ярко-карие глаза и несколько совиные брови (кисточками?). «Он похож на сыча», если это можно сказать с умилением. Его движения так медленны, что распадаются на кадры. Белая футболка, клетчатый пиджак. Дед Вася долго держит мою руку, прощается: «Удачи». Произносит монолог, из которого понятно только то, что ему за семьдесят (вот не сказал бы) и удача уже не особо нужна, а мне – пригодится. Лоб он складывает волнами.

Выйдя на ближайшей станции, дед Вася замечает меня в окне, озаряется улыбкой и поднимает ладонь. Мимо желто-зеленых мозаик, мимо полотен заборов, грязных солнцем разводов стекла: гляжу и думаю, что когда человек улыбается – это хорошо, и неважно, пасет ли от него перегаром.

Сквозь Москву, как через летнее желе. Высокие платформы вокзала, мясо людей в трясине метро, строчка: «я считал богов, как месяцы, по косточкам рук», слова: «я тебя боюсь, я тебя люблю», раздражающе пухлые блондинки маршрутки, ударение «звонит» на первый слог, неотправленные сообщения, выписки неровным почерком из Кузмина, ненависть к каждому встречному, любовь к человеку вообще.

Река целует легкие холодными губами. Закат оранжево вздыхает синим, отчасти влюбленно (состояние воображения). Дорога выгибается кошкой, опускает лапы в небольшой ручей. Поля зарастают туманом, седым и юным. В тумане мерцает луна.

Слышу в толпе: «N. живет, как у Христа за пазухой».

Комок из одеяла и пальто

Сноп искр, брошенных сырым трамваем. Кто-то удачно заметил: небо лежит на земле и воет.

Осенний лес такой крутой. Я три часа бродил по желтым листьям. Сначала встречаются люди, со временем они редеют, потом исчезают совсем. Так тихо, черное на желтом, птицы, запах дымки, овражки, плотная трава под ногами. Даже грязь и ручей здесь – какие-то добрые. Внезапные и странные коровы, беззвучные утки в пруду – как в детстве (тогда мне хотелось скорее домой). Ты же идешь, не разбирая дороги, и ни о чем не думаешь, дышишь. Какой-то абсолютный, может, пушкинский, покой.

Белка-летун, которая прыгает с ветки на ветку, осыпает на голову листья. Она сменила семь деревьев, пока не пропала из виду. Хорошо, как этому, в тумане.

Ты когда куришь, так вжимаешь свои острые пальцы, что они проступают бугорками на обратной стороне ладони.

«А я вхожу с авоськой, соль, мыло, лук. На, пырни меня своими всевидящими, всененавидящими».

данилов, горицкий, никитский

Я вспоминаю о том, как отсохшие листья кружат над дорогой и стукают о стекло, как в животе проваливаются бесконечные подъемы и спуски, резные косяки и окна попутных деревень, кто-то курит, а кто-то спит.

Еще тепло, и в солнце играет пыль, тихонько жужжат комары над заросшим водоемом, посреди которого уснул земснаряд, подогнув под голову руку ковша.

На старых фресках симпатичные зверушки Страшного суда, на свежескошенном газоне выставлены в ряд надгробия, расколотые временем. Сад зарос и превратился в дебри, под ногами хрустят спелые яблоки. Пахнет закатом.

Кустятся за стеной монастыря кресты. Старушки продают сок морошки, яркий и рыжий, по мощеным дорожкам снуют шебутные паломники с пирожками в руках.

Мы валяемся на берегу застывшего Кощеева озера, расстилаемся по глади взглядом, опускаем пальцы в прохладную воду и – чего вы ждали-то – неторопливо пьем смородиновый чай.

Творог, черника и печатная машинка

Грызун-грузовик, который собирает мусор, вползает задом в арку дома, как большое нездоровое животное в свою нору. По жаркой улице плетётся поливальная машина и толкает радугу перед собой. Шмель с усилием протискивает морду в мелкие лиловые цветочки. Пруд зацвел, покрылся ряской, стал таким густым, что утки ходят по нему иисусами.

На брусчатке нарисован желтый полосатый зверь. Шерсть просела, поседела, задыхается от пыли. Drzzz-drzzz – нетерпеливо делает пакет на ветру. Щелкунчик, дружочек, дурак.

Ворвань – это жир, добываемый из некоторых морских млекопитающих и рыб (кит, тюлень, треска и прочие). Мы достаем из озера одну лишь мелочь. Гигант иван-чай покрыл собой когдатошнее поле, и больше деревни здесь нет, даже мёртвой. Один сопревший дом и бревна, отороченные мрачной рванью.

Лес здесь детский, невысокий, а мхи седые, старые, умнее большинства из вас. Злое солнце печет, как на костре. Речка вьется и крутит тебя на вертеле.

Бежит толстовец против ветра, торопится за позабытым в роще сном. Вдруг всё вспыхнуло, загорелась вся земля, и как будто над головой треснул свод небес.

Выходишь – ничего не слышно. Смутно различаются где редкие звезды, где низким одеялом тучи, по ту сторону дороги невысокий бас собак; на всё находит та особая тишина, которая приходит после дня, полного дождем, ветром и ранним сумраком, когда ты слышишь, как под крышей колодца собирается капля и с гулким звоном валится вглубь – так наливается красным комар, насосавшийся крови, и лопается, оставляя красный след на пальце.

Галки размотались лентой поверх торопящихся туч. Солнце плавит в тучах голубую язву. Кто-то щедрой щепотью бросил над деревьями горсть воробьев, а потом размазал тонким слоем. Ветер смахнул воробьиную пыль к обочине.

Вижу в начале какого-то текста: «Меня разбудило ночью чье-то тление». На другой же странице мы сели в коляску. «Был поздний вечерний час. Погода была отвратительная. Дул порывистый холодный ветер, пахнувший осенью-смертью».

* * *

Опубликовано в: Русская проза. 2013. Выпуск В. С. 511–519.