Охота на динозавра

Юрий Цаплин

Грызуны

(Андрею Пичахчи)

У каждого человека есть мышка Наружка и крыса Внутрия. Мышка Наружка всюду бегает-разведывает, норушит и носушит: приносит пищу телу и уму, захватывает, измеряет, удобряет и метит посильную территорию. Крыса Внутрия сидит внутри, храня и подъедая приносимые мышкой Наружкой запасцы: ведет нехитрый учет и много думает. Мышка Наружка рискует попасть в собачью-незадачью пасть или кошкины-укокошкины лапы, учится обходить запутанное налоговое законодательство и примечать простенькие Господни свышеловки. Крыса Внутрия не рискует ничем – вот только годам к тридцати так прирастает на занорушенных Наружкой харчах, что не то чтобы уже не кажет глаз из норы (оно ей надо?), но ленится вовремя переползти от мешка с полезными отрубями к мешку с легкоусваиваемым сахаром. Последствия несбалансированного питания печальны: к тридцати пяти, когда мышка Наружка, хоть и страшненькая на вид, еще вроде бы бодра и бойка: записывается в библиотеку, отправляется в дальние экспедиции, веселит подруг и сексуальных партнеров, – крыса Внутрия лысеет, перестает отзываться на щелк семечек и треск разрываемых страниц и окончательно разучивается улыбаться. К сорока у нее выпадают последние зубы и мысли и происходит необратимое ожирение эго; Наружка по-прежнему суетлива и деятельна, но вставать поутру все трудней, на мерзлой ноябрьской земле сводит судорогой все четыре, ночью коченеет хвост, и обоняние все чаще обманывается, и обаяние все реже может кого-нибудь обмануть…

Лет через 20–30 мышь и крыса с помпой (если затопило нору) или без всяких понтов чудненько подыхают, а с ними уходит в нети целый мир: гибнут золотые блохи отгадок и выдумок, чахнет прихотливая, но неистребимая при жизни микрофлора ожиданий и надежд, мрут неразборчивые бактерии овшивщений и умоций; самоконсервируются вирусы соперничающих трансценденций и мимовосприятий; присыхают к истончившимся стенкам бытия черви ваганты, гельминты и прочие нибелунги; меркнет вкусный, но труднодобываемый паразит желудочно-кишечного тракта катарсис, которого можно увидеть, выпив стихов или начитавшись алкоголя (хозяйственного значения ни тот ни другой метод не имеет).

Иногда мышь и крыса ссорятся. Иногда мышь и крыса ссорятся часто. Иногда вместе живут две мыши, или две крысы, или две крысы и мышь и так далее – такой звериный уклад называется шизофренией. Когда мышь и крыса бегают друг за другом, это называется паранойей. Размножаются мышь и крыса кучкованием, причем кучкуют что угодно и чем попало. Говорят, что у некоторых мышь бывает куда больше крысы (автор относится к этим слухам с недоверием и опаской). Говорят, что некоторые крысы делают пометки не куда-нибудь, а в специальный блокнотик, и благодаря этому не умирают целиком.

Современной концепцией внутрицеребрального психоценоза научное сообщество обязано работам преподавателей Прусского лицея-интерната для музыкально одаренных детей (вестник «Путем зерна» – т. н. «Труды гамельнской школы» – издавался с 1894 по 1902 г.). С тех пор базовая классификация была существенно расширена (см. нашу монографию «Грезуны, грозуны, грузуны… Интро- и экстравертность в мире мелких душканчиков» и полемический сборник «Грызня на сорной пажити: многоликие вредители ментальных полей»). По инициативе ЮНЕСКО 2004-й год объявлен годом нетрадиционных симбиотических пар. Несмотря на значительное распространение симбкультуры, заключить взаимовыгодный брак между нейросожителями in vivo Homo до сих пор крайне затруднительно.

Окраса эти незабавные животные случаются самого разнообразного; мех их то мягок, то жесток, то хранит тепло усопших душ долгие годы, то ни черта не греет. С начала добычи, а затем промышленного выращивания мышекрыс биржевые критерии претерпели ряд системных изменений и могут озадачить неискушенного игрока. Удачным приобретением считается снежно-белая шкурка непорочной аутистки Внутрии в паре с вытрепанным и редковолосым комбезом изрядно погулявшей на своем веку мисс N.

Куда как менее разнятся зверушечьи способности и потребности, у эксплуатации каковых кормятся кадровые агентства и менеджеры по персоналу – выделкой шкур и набивкой чучел заняты по преимуществу академические и бюджетные учреждения. Нередки случаи автомумификации: исследователь, вскрыв нору, обнаруживает готовую к экспонированию, выпотрошенную и зашитую по последней научной моде двойню. Попытки изучить жизнь грязунов подробней с помощью специально изготовленных стеклянных нор обнаружили взрывной рост эксгибиционистских стратегий во всех наблюдаемых популяциях.

В то время как заказчиками крупных репродукционных центров традиционно выступают наднациональные компании, отраслевые гиганты и правительства ведущих индустриальных стран, усилия энтузиастов направлены на трансформацию НВ-пары в двухордовую флейту-авлос, смыслодышащего дракона и прогулочного тяни-толкая (для нужд столиц и областных городов).

Охота на динозавра

Станешь ли забавляться им, как птичкою, и свяжешь ли его для девочек своих?
(Иов, 40:24)

Хмурым октябрьским утром журналист «Пригородной газеты» Костя Ященко шел по улице и обратил внимание на странную стройку.

Ремонтировали ресторан. В груди изящного, но потрепанного особняка новые хозяева прорубили не то что дверь – ворота, – и, по всему, собирались прилепить к столь радушному входу какое-то из Бога вон современное крыльцо. Тем удивительней было наблюдать на месте будущего крыльца огромную, прямо-таки геологическую ямищу.

Человек пять разнокалиберных, одинаково хмурых рабочих стояли в утреннем недоумении у полуразобранной или полуразрушенной опалубки, зацепившейся на краю раскопок.

– От идиоты! – ругались рабочие и на все корки крыли, странное дело, динозавров. Как класс, то бишь всех, а одного конкретного – в особенности.

У Кости подпрыгнуло сердце.

Прогулявшись туда-сюда, вспомнив между делом пару фильмов школьной молодости, журналист не приметил в окрестностях стройки никаких следов доисторической ящерицы; вмешиваться же тем или иным способом в ход событий, в частности брать интервью у неопохмелившихся людей физического труда, Ященко зарекся в первую неделю репортерской практики.

Фильмы, думал Костя, обходя особняк, назывались что надо: «Легенда о…», «Корабль-призрак»…

«Корабль» – ни при чем? Неважно: Ященко живо вообразил летнюю, то за бетонной оградой, то за решетчатым забором, киноплощадку на институтской базе отдыха, куда дядя-доцент и тетя-домохозяйка брали будущего журналиста с собой. Тетя – ладно, тетя была кровной, теплой и розово-млечной Костиной родственницей, не о милой тете речь; дядя… дядю в ту пору тешили усы щеточкой, монография книжечкой и талантливая студентка Петрищева с краснобокой гитарой. Играла она на ней или как? Море, солнце, працивилизация (думал Костя), черные камни: гребенка гряд, будто учхозных грядок, по которым – чуть не на четвереньках, цепляясь; у студентки у Петры, которая первая стала звать меня «Тыщенко», подсмотреть вдруг меж лент и лоскутьев купальника лукавый сосок.

«Тыщенкой» Костя подписывал лучшие, интимнейшие колонки и тревожнейшие сообщения, но покуда подписывать было нечего; пришлось занять столик на легкомысленно летней веранде противостоящего ресторану кафе и приняться за редактирование полуторадневной давности статьи «Записки червячка», время от времени прислушиваясь к происходящему вокруг ямы.

«Одежду, собак и кошек, – растекался полуторадневной давности Костя, – любить несложно: мы – надольше, мы – сильнее. То, что страшно пережить: жену, квартиру, успех – любят иначе: цепко.

Отчего так щемяща любовь к вечерам-закатам и временам года? С одной стороны, любить их легко и просто: они уходят, а мы пребываем. С другой стороны, любить их сладко и трудно: мы уйдем, а пребудут – они…»

Между тем нечастое в наших широтах словцо продолжало то и случай мелькать в экспрессивных строительных репликах. Вот что узнал Тыщенко:

1) Динозавр никогда не признается в своих ошибках.

2) То, что ему положено делать, динозавр делает наспех, а доделав, едва может вспомнить суть, не то что подробности работы.

3) Будучи существом чрезвычайно невнятным и нудным, динозавр слова в простоте не скажет (Костя поежился), заносчив и, это, обладает беспримерным самомнением.

4) Вследствие чего (1–3) живет куда лучше, чем все строительные рабочие вместе взятые.

Официант принял заказ, вынес кофе. Костя тут же расплатился, и официант тут же вернулся со сдачей.

– Конкуренты скоро откроются? – корча недоделанного французского Хемингуэя, спросил Тыщенко.

– Пес их знает, – безмятежно ответил официант. – Вона что творят.

– А как вообще строительство? Движется?

– Переделывают все по три раза, клоуны, – махнул официант в сторону ямы и, подумав, отдал журналисту сдачу. – Откуда только терпение берется у людей.

«…Откуда, – продолжал писать сегодняшний Костя, – берется любовь к динозаврам? Десятки фильмов, сотни компьютерных игр, миллионы альбомов и пластиковых уродцев; ученые реконструкции и музейные инсталляции? Они, динозавры, – больше и раньше, но – умерли, их нет. Мы, млекопитающие, „оказались сильнее“, – так нам, по крайней мере, говорят другие мы-млекопитающие. Мы любим эту легендарную победу, интересуемся сомнительным триумфом изо всех сил – и вот неведомые миру, но честолюбиво мечтающие о грантах, симпозиумах, кафедрах и визах генетики из недалекого сельскохозяйственного института нашли… выделили… под покровом ночи… краеведческого музея… решительная экспедиция… кость… ДНК… кормовая база… частная инициатива…»

Наконец около полудня:

– Динозавр идет! – зазвенело на стройке.

Тыщенко огляделся, но не увидел на тихой улочке ничего экстраординарного: скользил сквозь тени ветвей и листьев лубочный трамвай, оттаивало понемногу небо да вышагивал к стройке пожилой мужик с ватманом под мышкой.

«…Сорокапятилетняя располневшая Петра, – торопясь, застраивал, примучивал, уводил Костя прочь из «Пригородной газеты» и газетного города уже не статью, а теперь неизвестно что, – Петра, мать троих чужеглазых от ночных виртуальных бдений оглоедов, тасуя пробирки, вывела на свет Божий маленького динозавра: бестрепетное исчадие наших картонных чувств. Хочется ли ей начать все настолько сначала?

Жизнь полна необратимых поступков. Необратимые поступки полны жизни. Проще перестать любить, что любишь, чем понять, почему любил».

По-прежнему не понимая, журналист засек несколько неприязненных взглядов в сторону лысого с ватманом.

«Разумеется, мир в который раз растопчет Петрину любовь, как растоптал он мое отроческое одиночество и мою замечательную самоуверенность, подарив от щедрот прописку и пайку во всечеловеческом зоопарке, клетку-родинку в генеалогической таблице видов: утешение и пра…»

Тем временем пенсионер нырнул на огороженную хилым тросом территорию стройки.

«…утешение и пожизненное право думать, что статьи мои, мои путаные сводки из фермерских хозяйств и унылые новости с восточных полей, рекламу бройлерных цыплят и семян свеклы, призовые кроссворды, письма из Аргентины, гороскопы огородных культур, насмешки коллег – откопают и, по косточкам придаточных и союзов, реконструируют тридцатилетнего усталого меня… –»

Вразнобой указывая то на уцелевшие фрагменты опалубки, то на котлован, рабочие возмущенно загалдели.

«…звено или, скорее, непригодившуюся ветвь эволюции. Пусть ненужная, она тем не менее будет же представлять хоть какую-нибудь научную ценность?»

Словно не слыша, объект подходил все ближе к яме и недоверчиво заглядывал в ее отнюдь не метафорические глубины. За его сутулой спиной смыкались широкие спины строителей.

«Дизайнер!» – догадался Ященко, – и впервые за день, а то и за полтора упадочных, суетных, безнадежно осенних месяца улыбнувшись, покинул веранду, чтобы уйти с изувеченной улицы в некотором роде навсегда.

Репин (Metropolitan Opera)

Станция метрополитена – это скверно освещенный зал, убогий мрамор (немодный, унылый; убогий в навязанной ему повседневности). И все на этой станции в полоску розовое (а поезда приходят зелено-голубые, если б кто видел).

Станция метрополитена – это скверно освещенный зал, убогий мрамор (немодный, унылый; убогий в навязанной ему повседневности, и даже, может быть, подземности, причем «может быть» – для оппонентов из, может быть, склепа – лежите, милые, лежите! как хорош теплый мрамор надгробий; зеленая травка, ясные буквы имени – красиво, и часто бывает в кино, ведь да, долгоживущие укутывают еще теплую смерть в плотные ткани своих неизысканных эмоций – они греются у ее костра, но боятся ее наготы, они не хотели бы суметь увидеть в ней акт отречения от чувств и чувствований – существенным, впрочем, следует признать только первое; они бросаются подбирать скорлупу личности провожаемого, и только самые гордые, самые смертные аккуратно отходят оттуда, где, неполный и пахнущий неповторимо специфически, опрокинулся сосуд с грустью, печалью, тоскою, весельем, пониманием, умилением, раздражением, скорбным смирением – со всеми этими проклятыми, всеобще признанными полуфабрикатами).

Репин сошел с эскалатора – сначала на железный щит (он гладкий, а для сцепления наварено: «ЛЮСЯ»), потом на каменный пол. К поезду через проходы – Репин минует два, он идет как с пляжа, ему слишком все равно, успеет он или нет, и поэтому в него все время тычутся, его обегают, его обхлопывают кульками и сумочками, и все на него злятся, потому что идти по течению, игнорируя его законы, это еще хуже, чем идти против, потому что это не открытый вызов, это даже не предательство, а просто саботаж, а это подло, хоть это и просто выпендреж, – а ничто так не бесит, как когда выпендриваются, – но сейчас, ввиду мимолетности обегания, никто по-настоящему разозлиться не успевает: просто у Репина, как у кометы, есть хвост – и это хвост физически им ощущаемого неудовольствия. И этот хвост у него впереди, потому что уже третий, разрешенный себе заранее (…нет, это не так явно, конечно…) третий проход, и Репин, все с той же променадной скоростью и с той же, а может, действительно искренней незаинтересованностью входит. И может быть, у болезненной гимназистки захватило дух (но таких в нашем городе нет), но, скорее всего, репинский демарш не был никем замечен вовсе (потому что никто в этом городе не хочет наблюдать жизнь, а все хотят жить, и живут донельзя глупо), – и вот входит Репин, разворачивается Репин, а на перроне, на мраморе стоит девушка (в нерешительности), а двери, вовсе не осторожно, закрываются. Репин удерживает дверь и головой-глазами приглашает девушку войти. Девушка спешивается, съеживается, как-то спохватывается и, подхватившись, вбегает, выражая лицом испуг (она шарахается от дверей) и признательность (она кивает Репину и прячет глаза). Еще она шепчет: «Спасибо»… Она маленькая, легкая, в свитере, в очках. Мышастая, уши видны сквозь прядки тонких волос, в ушах висюльки. Репину хочется завязать разговор, но он считает, что не умеет. Считая так, он не делает никаких вступлений и рассказывает, может быть, ошалевшей девушке вот что:

«Станция метрополитена, – рассказывает Репин, – это скверно освещенный зал, убогий мрамор, гладкий пол. На этом полу стояла девушка, с портретом коня. Я, Репин, придержал для нее двери. Все лицо ее осветилось благодарностью (женщины это умеют), она взяла коня и вошла в вагон, ко мне, но все было совсем не как сейчас. Потому что, верно, ее лицо осветилось благодарностью (женщины это умеют), но сразу же погасло, – потому что она быстро достала зеркальце, чтобы быстро посмотреть на свое лицо, хоть всякому ясно, что оно там не такое, как на самом деле, – а все-таки она что-то увидела, и поправила, и учла. И теперь, уже с лицом, она быстро спрятала зеркальце, взяла своего коня и вошла в вагон, но тоже совсем не так, потому что, взяв коня, она – сначала – распрямила спину, и вошла – не торопясь, а просто скоренько. Мне очень понравилось все это – как она вошла, и зеркальце, и портрет коня. И я не заговорил с ней, потому что у нее была рыхлая кожа лица. Хотя и этим она мне тоже понравилась, уже по-другому».

Нас привлекает поэзия некрасивого. Мы не читали Бодлера – разве что про лошадь, – но, понятно, все это не то. Не об ужасном, не об отталкивающем и отвратительном речь, а о бытовой некрасоте, о некрасоте, сопровождающей нашу повседневность.

Красота тоже сопровождает нашу повседневность, но примечательно, что на нее мы активно обращаем внимание, тогда как некрасота воспринимается нами всего лишь как фон. Мы готовы ласкать взглядом красоту и не можем отвести глаз от уродства, а некрасота для нас – не более чем отсутствие красоты, т. е. просто некрасивость (последнее звучит правильней: некрасота, таким образом, и грамматически дискриминирована). Так было.

Мы анализировали красоту, мы расчленяли ее, чтобы подивиться точному соответствию частей. Осознание эстетической ценности отвратительного позволило нам некоторое время думать, что теперь, не чураясь отрицательных эмоций, умея бережно сохранить в памяти равно восторг и омерзение (учась восторгаться своим омерзением и ненавидеть подступившее внезапно к горлу беспричинное щенячье счастье), – что теперь мы воспринимаем мир во всей его полноте, – тогда как мы лишь отщипнули от гриба слева и справа, где достали руки. Между тем определимые эмоции не могли более удовлетворить лучших из нас. Вскоре исторически пошлыми были признаны: а) все сильные эмоции; б) эмоции, могущие быть названы.

Почему это так складывается, что разные детали имеют разное значение для разных людей? Почему это я не могу влюбиться в девушку с рыхлой кожей лица, а другой – он этой кожи вовсе не видит, она у него только место, откуда замечательный плотный нос растет, и очень ему этот нос, к примеру, нравится. А третий не видит ни кожи, ни лица вообще, и складки у нее на животе пудовые, и голос дикий, а он, заметим, вообще не знает, кто такой Бодлер, и что он, издевается над нами, что ли? (Впрочем, может, мне это только кажется, что не могу?)

Еще: Репин говорил литературно, потому что: а) все это и так литература; б) литература – большая жизнь, чем сама жизнь. Потому что литература – это жизнь с Богом. Это жизнь, которой придан смысл, и в соответствии с этим смыслом она доведена до конца. В отличие от жизни, которая осмысливается самими объектами и сплошь и рядом никуда не доводится. Так было. Но теперь мы знаем, что литература не продуцирует неуловимые чувства, и этим отличается от жизни. (Самая правильная литература заменяет их: а) недосказанностью и фигурами умолчания; б) бессмыслицей.) Следовательно, Бога нет.

Почему сюжет умирает? Мне и самому это нелегко. Репин, Репин, – а нет уже никакого Репина и не будет. Жалко отца Репина с его мужественным с одной стороны профилем. Что можно сказать?.. Что ему, отцу, видимо, проломили лоб, но все обошлось, и оба глаза целы, но это только на первый взгляд над левым поперечная морщина, – а приглядеться страшно, потому что прямо ущелье сантиметра в два глубиной, и морщина уже там, на дне: то ли шрам, то ли высохшее русло. И что адские головные боли наверняка уже чем-то дороги Репину-старшему. И что если бы он лег в степи, да так и спал до полудня, там, на лбу, собралась бы капля степной росы, но это вряд ли, потому что у стариков простатит.

Еще жалко жену Репина – с рыхлой кожей лица и поплывшим задом. Она стояла у стола. А на столе стоял гроб.

Труп Репина лежал в гробу, как парафиновый. А может быть, сам Репин лежал в гробу, кто их знает. Он лежал в гробу на столе, а под столом зачем-то стоял тазик с водой, так принято? Так надо? Репин отсутствовал или Репин присутствовал, все было так, как будто бы это все равно. Иногда в жизни мы хотим предусмотреть всякие варианты; у нас это, куда ни ткнись, не получается, а по большей части мы даже не пытаемся. То, что мы не пытаемся, называется судьбой. Судьба постигла Репина. Репин отсутствовал или Репин присутствовал, но более не пытался.

Холм

Полунегр, полуараб на берегу ручья.
Моет руки, разговаривая со стереогарнитурой. Рядом – джип «Мицубиши».

Холм был классный. Потому что человеческих рук дело. Восемь лет назад насыпали его, а зачем – бог весть: лежит себе песок, сереет. С южной, солнечной стороны пророс блеклой травкой, а с северной – вроде как заплесневел, хотя что бы это было такое, непонятно. На изморозь похоже, – да только лето ведь…

– Слушай, Серый! А вдруг?

– Да ну, брось.

– Так ведь ясно – там какая-нибудь железка! Может, бак вспотел?

– Какой бак? С чем?

– То-то и оно!

– Мимо не пройдешь, верно… – миг, и большой Сережа наверху. Встал поприземистей, приятелю руку подает.

Вот уже и оба они на холме. Потыкались – ни люка, ни крышки не видать: ровненько, будто и вправду что прятали.

Маленького Лешу от азарта и нетерпения аж знобит: забегал он по макушке холма поперек и вдоль, надеется пятками слабые места прочувствовать.

Оно, конечно, насчет озноба – может, просто ветерок забирает, но интерес у Алексея Петровича взаправдашний: ни деловой, ни денежный, а чисто мужской, принципиальный – хочется ему до железной истины достучаться. И Сережа-друг его в этом поддерживает: «Выяснить надо!»

Но не тут-то было.

Поковырял Леша-маленький в подозрительных ямках тапочкой, корни-палки в глубину потыкал – ни стука, ни звона. А глубже разве доберешься? Сережа тем временем присел в тени хилого деревца: прихлебывает из мутной бутылочки и жизнь вокруг внимательно изучает. Вывод такой: если и зарыли чего – работа чистая, не подкопаешься. Похоже, и Леша к тому же пришел: вернулся водички попить.

Обсудили приятели диспозицию:

– Восемь лет, говоришь? Это мы, считай, сынки были, потому в достоверности и не помним.

– Так они же ночью, Сереженька! Ночью!

– Откуда тебе знать…

Усмехнулся Сергей Николаевич, а Алексей Петрович еще подумал.

– Давай вдвоем, а?

Потолкали, попробовали.

– Нет, ерундень это все. В разведке, Леша, веточкой не обойдешься, ползем отсюда.

Хоть и свербит Алексею, а предложение по сути верное. Несколько опечаленный, съехал он по песочку товарищу в крепкие руки, и пошли напарники восвояси. Алексей Петрович идет, пригорюнившись, а Сергей Николаевич его утешает. Есть, говорит, на Западе проверенные приборы: к поверхности приставь, а начинку он в точности покажет.

– Флурография, – понуро вздыхает Леша. – Она и на Востоке есть. Только нам с тобой большую флурографию взять негде.

И шибче идут (тропинка торопит).

– А у меня в Высоком армейский кореш экскаваторщиком, – делает новую попытку Сережа. – Подраскачаемся с недельку и съездим за ним!

– Получается, Сережа, нам из-за одного холма четырежды помирать нужно будет.

– Зачем четырежды?

– Сам подумай: сначала в Высоком; потом здесь, за встречу; после положено на месте работ; ну и, не дай бог, откопаем чего – за успех, а не откопаем – все одно проводы.

И, разговаривая, шагают они от холма дальше и дальше. Сергей Николаевич уже и грибы поглядывать стал, и всякими трансформаторными будками интересоваться, для причастности к цивилизации по лесу расставленными, как приходит ему в голову остаточная здравая мысль:

– Слышь, Алексей Петрович? А ведь завтра можно с собой лопату взять.

Алексей уж было подуспокоился, но тут проясняется весь и с надеждой спрашивает:

– Так ведь разве есть у нас лопата?

– Велика важность! С пожарного щита снимем.

– Что же… – раздумчиво высказывается Алексей. – Можно и со щита, – а сам себе в ответ резонно думает: «Где ж ты его целый найдешь?» – потому как все пожарные щиты, что за дом отдыха или даже пансионат в округе ни возьми, давно и бестрепетно расхищены аполитичными дачниками. Но другу ничего не говорит, и идут они, совершенно успокоенные, в мире и согласии домой.

На загадочный рукотворный холм, равно как и на всю чудесную местность, опускается туманный и покойный вдали от общественного жилья южнорусский вечер.

А оно-то, может, можно и лопату найти, и пожарный щит, и в Высокое съездить, и за флурографией – да разве в этом дело? Ведь сколько – без счета! – тысячелетий человек на Луну смотрит, а когда слетать удосужился. Потому что завтра – это завтра. У завтра – свои, другие пути; другие холмы и другие дороги.

* * *

Опубликовано в: Русская проза. 2012. Выпуск Б. С. 251–260.