Необретенная целостность

Алексей Порвин

Рец. на кн.: Виктор Iванiв. Дневник наблюдений. – М.: Книжное обозрение (АРГО-РИСК), 2011. – 80 с. – Книжный проект журнала «Воздух»: серия «Малая проза», вып. 5.

Третья книга прозы Виктора Iванiва «Дневник наблюдений» в своем заглавии содержит не просто указание на избранный автором способ организации текста (фрагментарность записей, сделанных с позиций наблюдающего сознания), но является выражением того мировоззрения, которое мастерски выстраивается (хотя иногда достаточно прямолинейно) по ходу повествования. Мировоззренческая система, лежащая в основе повествования, является довольно четкой, она подкреплена прямыми высказываниями о природе телесного и его соотнесенности с миром, опытом, памятью, платоновским миром идей, временем, а также со смертью.

Важнейшим концептом этого мироощущения является стыд, с описания которого начинается книга. Это не стыд павшего героя или древнего грека, для которого стыд означал противоречие коллективному интересу и вину перед согражданами (в книге отсутствует четко очерченная фигура другого, поэтому такая форма стыда недоступна), но стыд в чистом виде христианский, порожденный оппозицией «душа – тело». Стыд возможен лишь в связке «стыдящийся и стыдящий» – и если фигура стыдящего для нас более или менее очевидна (его место занимает не христианский Бог, а христианское мировоззрение в целом, которое сводится к подготовке к смерти и к обрядовому переходу в иной мир), то вопрос «кто стыдится?» остается открытым: в неопределенности и в принципиальной неопределяемости этого субъекта проявляется одна из немногих свобод данного мироощущения, пусть и переживаемая болезненно. Именно этой формой стыда пронизана интонация Iванiва. Высказывание Владимира Соловьева «Я стыжусь, следовательно, существую» у Iванiва не только дополняется многими иными элементами, изменяющими всю афористическую логику, но и прослеживается в своем инверсионном варианте – «существую, следовательно, стыжусь». Эти две плоскости – стыд и существование – взаимопроникают друг в друга, и это взаимопроникновение на предметном уровне обретает форму телесного; о теле как о форме существования говорится прямо: «Плотским человеком чувствовал он себя».

Отметим, что в книге встречаются и другие прямые высказывания философского плана: «Знаком стало тело его» и др., непосредственно принадлежащие научному дискурсу (так фразы из научной монографии могут вертеться в голове и становиться материалом дневниковых записей) – подобными высказываниями у Iванiва часто обобщается индивидуальный опыт. Важность этих движений мысли сложно переоценить: телесный и эмоциональный опыт укладывается в ментальную заготовку, не принадлежащую собственно воспринимающему сознанию (а иногда непосредственно индуцирован ею). Это обобщение собственного опыта и подгонка его под чужие ментальные шаблоны (подкрепленные внешним авторитетом – например, авторитетом религии или науки), являясь характеристикой современного человека в целом, помогает нагнетанию ощущения несвободы, которое является ключевым для книги в целом.

Предметная телесность и фрагментарные представления о ней – это почти все, что предъявляется восприятию, отчасти отсюда и ощущение смерти и смертности, которого в тексте много, при этом смерть настолько привычна, что в своей обыденности становится гротескной. Эта гротескная обыденность достигает кульминации во фразе «Пеликанов не забыл повеситься», которая сродни фразе о каком-то повседневном деле.

Возьмемся утверждать, что в книге конструируется индивидуальная философия телесности, угодившей в давящие рамки христианского двуполярного мироощущения: при этом мучительный, как правило, поиск телесных границ и границ своего «я» часто оборачивается возвращением в детство: «и увидел он себя, как мальчиком сидит он на стуле…» и т. д. Именно этой цели служит дневниковая разрозненность записей – сфера телесного не осознается как целостность, но постигается эпизодически, урывками, с неизменным преодолением страха и стыда. Слово и телесное движение жаждут наполниться смыслом, когда-то ощущаемым, но возможность обретения которого чувствуется только в связи с детством (можно предположить, что в связи с детством человечества – в том числе): «И в путешествии в теплые южные страны обнаруживал ты забытое детство, и вот оно сияет в солнечном круге, и уже не ты сам, а твой зеркальный близнец говорит, округляя все величины и каждому слову и жесту придавая то особое значение, которое известно тебе одному, но другим не говорит ничего…» Именно в детстве у человека формируется физический образ себя и закрепляется – прежде всего на телесном уровне – ощущение границ между двумя собой и миром. Попытка вернуться к дохристианской чистоте и целостности, а также наполнение смыслом сопряжены с «теплом», «сиянием», «южными странами», прежде всего – с «путешествием». То есть с увлекательным перемещением тела в пространстве. Вне детства, за пределами теплоты приятия своей телесности, слово и жест болезненны, грубы и физиологичны: так, например, слова вырываются «с мясом из горла». Грубость и насильственность не оправдываются этически, а ощущаются как предписанное, как должное, являясь прямым следствием христианского отрицания плоти.

Отметим, что вскользь упомянутая в тексте тема близнецов не просто неслучайна (и это не только косвенная отсылка ко всей эпохе романтизма с характерным для нее образом двойников), но в некоторой степени неизбежна: двуполярная христианская картина мира оборачивается не просто парностью элементов, составляющих существование, но и определенной двойственностью восприятия, вызванной приятием/неприятием себя и своего тела. Зеркало появляется и в другом месте книги, но на этот раз в зеркале виден не «зеркальный близнец», а черт.

Телесному (в полном соответствии с оппозицией «душа – тело») противопоставлена сфера идеального, состоящая из двух главных элементов. Во-первых, это образы Женственности – Прекрасная дама, Алиса, Лаура и Беатриче. Во-вторых – платоновский мир идей, о котором упоминается в связи с алкоголем: этикетки «горели, как горят, наверное, в космосе платоновские идеи»; но прямой и полный контакт с миром идей происходит в главе «Шаверма». Контакт этот – не просто телесное соприкосновение, он представляет собой процесс встраивания в свое тело других объектов, в данном случае – идей (прием пищи). Однако если с миром идей наблюдатель соприкасается непосредственно, то редкие соприкосновения с Женственностью, как правило, профанируются из-за все той же тупиковости телесного опыта, навязанной представлением о греховности плоти.

«Пьянел он и от шавермы, а после пьянел и от сна. Ведь все ингредиенты собраны были в ней […] и, главное, сама форма ее. Ведь пищевод – это трубка, говаривал он, и потому только симпатическая пища свободно скользит по ней. А ведь что вы думаете, если лижете вы мороженое, то оно растворяется, – нет – это все равно что проглотите вы стакан, так и застрянет где-нибудь и поперек станет».

Для правильного усвоения пищи (идей) телесность как форма существования должна быть подобна потребляемым, вечным и неизменным «продуктам», описанным Платоном. Эпизод с отравлением шавермой очень важен, несмотря на некоторую риторичность своей общей мысли: дело не только в конфигурационной совместимости, но и в качестве потребляемых идей.

Можно утверждать, что с помощью телесного (в своем описании доведенного до крайней физиологичности) осуществляется не просто профанация идеальной сферы, но буквальная расправа над ней. Так, описание влюбленности (выраженное словами «…от одного вида девического синеглазого лица у него сворачивало кишки») дополняет следующая фраза: «Но ему нравилось вытаскивать свое красное сердце и протягивать его как на ладони, как некоторым нравится мыть в раковине мясо». В данном случае это не просто физиологическое «снижение» метафоры через буквализацию (обнажение нутра), эта отсылка к образу Данко работает как своего рода расправа над романтическим героем в целом. Более того, завуалированная ненависть к духу как субстанции, отрицающей плоть, в целом оборачивается деромантизацией, которая, однако, не тотальна: воспоминания о детстве и некоторые описания влюбленности ей напрямую не подвергаются.

Есть среди наблюдений и музыка, она – одна из немногих вещей, противостоящих смерти, но музыка у Iванiва не самоценна, а важна как часть иного, превосходящего смысла, как часть «победы над смертью» – услышанная наблюдателем на вокзальной площади, где «пляшут цыгане и нищие», а также музыка, «сопровождающая порнографические кадры». Естественно, при отсутствии этого смысла музыка невозможна: «…ты, стреноженный ремешками в больничной палате, хочешь петь, а издаешь непотребный лай».

В платоновском мифе о Прометее («Протагор») Зевс, увидев вражду людей, даровал им правду и стыд. И если стыд в книге Iванiва представлен полно и достаточно открыто, то вопрос правды в тексте напрямую не освещается. Может показаться, что правду замещает довлеющее христианское мироощущение, но есть прямое указание на невозможность правды из-за отсутствия верного представления о мире, и связано это представление опять-таки с телесностью: «Кто обладает верным представлением о теле, может верно помыслить и любой другой предмет». А так как герой постоянно отшатывается от познания своей телесности, подавленный страхом и стыдом, то тем самым он отказывается от верных представлений о мире и о другом. В этом заключен ключевой момент всей авторской философии телесности.

Анализируя смысловую и интонационную напряженность, возникающую между описанными выше элементами, можно отчетливо ощутить вектор преодоления этой многогранной безвыходности. Однако собственно преодоления не происходит, как не происходит установления четких границ между «я» и телом, между телом и миром, но читатель получает бесценную ясность «видения себя».

Книга Виктора Iванiва, безусловно, как и любое многослойное произведение, подлежит многократному перечитыванию: извлекаемые раз за разом смыслы складываются в особую систему – назовем ее (условно) поиском самости; систему эту читатель волен принимать или отвергать, но отрицать ее невозможно. Несомненно, можно утверждать, что многомерные смысловые связи, возникающие между отдельными «дневниковыми записями», и особая, подвижная интонация, отражающая перемещение внимания от телесности к миру и обратно – в совокупности с глубиной и точностью письма – являются беспримерными достижениями современной русскоязычной прозы.

* * *

Опубликовано в: Русская проза. 2012. Выпуск Б. С. 277–280.