Предел систематике, осенний

Юрий Гудумак

Род церебральной карты

Уже тогда,
когда Декарт решил «рассматривать себя
как не имеющего в действительности
рук, глаз, плоти и крови, каких бы то ни было чувств,
но как ложно считающего себя их обладателем»,
задачи анатомической локализации
можно было бы свести
к задачам топографическим.
Ибо за всем этим сразу же стало проглядывать
Ньютоново пространство как объективная реальность
(каковое пусто).

То, что спустя примерно такое же время
предстанет в виде кантовской априорно данной формы,
сегодня мыслится просто-напросто
как род церебральной «карты»:
это был почти уже призрак до мозга костей,
к каковому (костному) следовало бы отнести,
в первую очередь, тот, что находится в голове, –
не молочно-белый цветок камелии, как у того ребенка,
а скорее мимоза. Mimosa pudica.
Она шепчет
«Не-тронь-меня».

Так чудовищно помысленное пространство,
а именно – пространство
как отсутствие в каждой точке тела,
что всего удивительнее, представляет из себя то же,
что предвещает.

Как заместитель тела
пространство отлично от тела,
но по той же причине, можно сказать,
оно ему и тождественно.

Фундаментальное отличие
субъекта позднего творчества
от субъекта раннего творчества
в этом и заключается.
Для него уже не составляет особенной грусти
принять случившееся за случившееся в его отсутствие.
Или наоборот. После чего письмо
все больше походит
на объяснительную записку.

Ее начало,
как в переводе с языка на язык, несколько неуклюжее,
в лучшем случае отдавало бы несуразицей
похоронного протокола,
если бы само по себе не было глубинным
не то признанием, не то прозрением:

Когда я находился в отсутствии, …

О боли

Вероятно, сознание
до сих пор тайно связано
с ощущением боли.
И если оно действительно существует,
то как эпифеномен боли, ее побочный продукт.
Желание отделаться от мучительной боли
еще и теперь напоминает попытку
помыслить боль,
для чего всегда необходимо
посредством практически невыполнимой абстракции
объективировать боль, оторвать от тела,
спроецировать вне себя.
Нечего опасаться, конечно,
чтобы кто-нибудь не вывел из этого смелое обобщение
о фармацевтических атаках и метастатических реакциях,
но уже дикари рассматривали недуг
как такой объект:
его можно удалить из тела,
переместить на расстояние
или, во избежание возвращения,
заключить в дерево или в камень.

В самом деле:
между тем как боль ослабляет,
а иногда фактически гасит умственные способности,
совершенно обратным образом боль
(о чем мы имеем-таки утешение знать)
подвигает сказать самому себе то,
что надо себе сказать, –
чтобы не забыть.

Боль как симптом
не лишается своего смысла и тогда,
когда перестает быть просто телесной болью,
а жизнь оборачивается призрачностью существования,
каковую можно свести
к ничтожнейшей топографии –
травянистый ложок, излучина озерка,
сцеженный ручеек… –

до обидного подлинной
и делающей больным,
той самой, какой ни на есть, топографии,
научающей вновь узнавать себя в странном мире,
так сказать, не впадая
в наивный антропоморфизм.

Потому-то камни способны кричать,
а деревья – плакать.

Месяц маленькой алой птички

Чистая бессущностная длительность
распадается на четыре времени года, двенадцать месяцев
и триста шестьдесят пять дней,
ибо так она пропета.
Не что иное, как это ее
дискретное выражение, никакое другое,
обнаруживает сродство
с поэтической техникой, силящейся отразить то,
чего нельзя рассказать вкратце,
не исказив.
Назвав зиму – зимой и февраль – февралем,
нам кажется, что мы выигрываем во времени.
Но каким же при этом образом
можно выразить скорбь и утрату,
если не сделав говорящим
само безмолвие?

Эллипсис –
единственное поэтическое излишество,
которое здесь уместно.

Стоит только усвоить,
насколько непрерывность календаря вещь условная, –
хотя бы уже по причине того, что календарь –
вместилище времени именно что структурное,
то есть – именующее, следовательно – группирующее,
а значит – вводящее прерывность, –
как становится очевидным,
почему в различные эпохи и у разных народов
могло быть, к примеру, пять времен года.
Или – почему в году у них насчитывалось
девять или десять месяцев,
одни из которых – длиннее, другие – короче,
а обычный солнечный год делится ими на два:
зимний и летний.

В терминах картографии можно сказать:
такие календари, наложенные на сетку
первоначального «непрерывного континуума»,
изобилуют разрывами, смещениями и пустотами.
Они не учитывали, к примеру,
сутки, когда не восходит Луна,
или периоды солнцестояния,
каждый продолжительностью
в шесть недель.

Эллипсис
(фигура умолчания)
может выглядеть, таким образом,
как темная безлунная ночь
или, напротив, – шестой день летнего солнцестояния:
кроме того что уже похож на зиму,
которой было бы лучше
недосчитаться.

Как в результате превращения зимы
в разрешившуюся летом и подобно тому как при переходе
из одного полушария в другое
времена года превращаются
в противоположные.

Ради чего я готов был идти
хоть до края света.

Не проходит и года,
а более или менее упорядоченная смена пейзажей
кончается этим миром наоборот.
В измененном, но вполне
узнаваемом виде, это все еще то самое,
милое сердцу нашему захолустье.
Усугублявшееся ледяным пленом,
оно делало расстояния таковыми,
что разрыв между живыми
позволял пренебречь различием
между мертвыми и живыми.

Так-то было
в ту скорбную зиму,
теперь уже не вычленяемую в календаре,
чтобы быть незамеченной для других.
Потому что легко спрятаться в пространстве,
но как это сделать во времени?

Эта разновидность
и подразновидность календаря
и превращает меня – только теперь –
в индивида, наделенного биографией.
Отныне, что-то в ней, в биографии, опускать –
все равно что укорачивать год.
То есть, поскольку это так,
вовсе не кажется бессмысленным,
что при этом длиннее, а не короче,
становятся отдельные части:
месяц «маленькой алой птички»,
в течение всего лета
скрывавшейся за листвой деревьев,
а теперь ее можно увидеть;
месяц «немного озяб» –
называющийся так
из-за начинающихся холодов.

Половина плача

Одновременно ясно,
что для странствующего натуралиста
полувысохший кустик полыни уже содержит в себе
некий плач на туземном языке.
Естественно, по длительности его можно сравнить
с криком вороны, а половину плача –
с криком голубой сойки.
В воображаемом смысле,
в смысле бесконечности, он скорее всего напоминает,
будто возникающие в отдалении,
низкие осенние звуки гобоя,
иногда – медного альта и басовой валторны.
Само его проявление обыкновенно приписывается
действию ветров, дующих в период увядания,
различным их переменным –
направлению, температуре, влажности и силе.
Главная из которых, однако, та,
что отмеряет время.

В мертвом пучке обычной травы-вещанки
ветер постоянен
даже при кажущемся затишье осенних бурь,
осенней солоноватости озер
и горечи трав.

Это и происходит.

И, в соответствии с нажитой здесь привычкой,
таков же случай используемой мною
(«Плакали геты…» и т. д. –
на это я мог бы потратить все лето)
вергилиевской лиры.
При звуках нашептываемого гекзаметра
растение, которое всходит при ветре
(скорее всего – быстро отцветающее весеннее растение-
анемон, что означает «вздох»),
опадает, мешаясь с осенними листьями.

Но и скажи я, что от этих звуков,
я мог бы тому поверить.

Предел систематике, осенний

Какие-то сложноцветные, лютиковые
и другие, еще менее определимые в эту пору
растения.
Разве что напополам
с осенней энтомологической фауной:
ломкий ссохшийся сучок-стебелек
горазд оказаться запоздалой стойкою богомола,
коробочка-плод – подвернувшей лапку
золотистой бронзовкой.

Ко всему этому, мама,
мы вполне уже пригляделись.

О том, как осень,
кладя предел систематике, осенний,
и не давая времени состариться,
действует на душу прежнего ее обитателя,
мы можем судить не иначе как приблизительно.
И однако различия, слишком уж ясно,
сводятся лишь к описанным здесь деталям.

Озера возвращаются в привычное ложе,
а каждая складка местности
кончается так же глухо:
вылущивая глаза
и вырывая язык.

***

Фотография в заголовке: «Подзимняя долина: Intro», Юрий Гудумак.