Что случилось после: версия Ломакина

Кирилл Кобрин

Совершенно дурацкое занятие – сочинять предисловия к книгам чужих людей, особенно к поэтическим, особенно к поэтическим книгам настоящих поэтов. Чудовищная глупость: вот он, текст, вот он (уж сорри за старомодное) автор, чего тут расписывать – пусть читатель читает. Но мир русского книгоиздания не переделаешь: есть серия, в серии заведено писать предисловия. Типа Чебурашка представляет Крокодила Гену, или наоборот. Или мадам Шапокляк – Чебу с зубастым зеленым другом.

В общем, меня попросили написать предисловие к книге Василия Ломакина, которая выйдет в «Новом литературном обозрении» в известной поэтической серии. Я стихов мало читаю, но в этом малом Ломакин занимает важнейшее место – и я не смог отказаться, хотя знаю, что совершил глупость. Я прочел подготовленную книгу, потом перечел выборочно – и понял, что говорить тут надо не о стихах, а об универсальной идее под названием «поэзия» и о том, как она в сегодняшних обстоятельствах трансформировалась. Взгляд мой дилетантский, малофундированнный – ни формалистских шинелей, ни бланшированного Бланшо – но он имеет право на выражение. Все-таки, столько лет былой любви, как не замолвить словечко. В таком случае стихи Ломакина как раз отлично подходят – надо говорить о поэзии на примерах хороших и даже любимых, а не Бог знает на каких. Вот я и сочинил нижеследующее.

(Обещают, что книга выйдет осенью, если, конечно, найдется достаточно целлофана, чтобы понадежнее завернуть прекрасные непристойности от потных лап древнерусских стукачей и голосующих в три руки мастурбаторов)

 

Сначала была такая поэзия, обычная – про высокое и низкое отдельно, иногда про смесь высокого и низкого, с рифмами, правильными словами, размером и прочими дисциплинарными практиками. Все это происходило после постепенного отстрела богов (или медленного расстрела Бога); лишенная обычного окружения поэзия аккуратно устроилась сразу на нескольких местах жизни и принялась функционировать. Ее печатали, ее обсуждали, ее ругали, (с н)ей жили или даже не обращали на нее внимание. Неважно. Будучи хорошим стратегом, поэзия, начиная с позапрошлого века, инвестировалась в разные предприятия, консервативные и венчурные, что-то принесло дивидент, что-то пропало, неважно, так как в целом дела шли хорошо. Еще лучше они пошли уже в прошлом столетии, когда среди сотен миллионов убитых и посаженных в тюрьму оказалось немало поэтов. Ничто так не способствует славе поэзии, как страдания поэтов. Банальность, но работает, увы.

А вот уже потом все кончилось и все стало (почти) никому не нужно и не интересно. Здесь следует различать:

(1) Неинтересно стало публике, так как мучить поэтов, по большей части, перестали, а сами мучимые сочиняли таковые стихи, что вряд ли понравятся plain people of любой страны после окончания массовых мучений поэтов. Plain people of читает другое – и это его привилегия, право и даже обязанность.

(2) Неинтересно стало самим поэтам, по большей части. Ну как если бы раньше сидели в тепло-хладных водах в дискретных скафандрах, куда подавали вполне общий кислород, один на всех. А потом воду слили, а торчать в пустом бассейне в тяжелом скафандре скучно. Можно, но скучно. Кто-то снял шлем, кто-то огромные водонепроницаемые сапоги, но совсем разоблачиться почти никто не рискует. Ибо тогда возникнет два вопроса – куда девать шланг с еще бьющим (кто спорит?) кислородом? и как отличаться от plain people of? Обсуждалось несколько вариантов, самым интересным оказался такой: устроить в сухом бассейне с ржавыми потеками инсталляцию разных частей скафандров – и, конечно, написать по этому поводу немало сопровождающих объяснительных текстов. Некоторые, впрочем, так и стоят в полном водолазном обмундировании и бубнят себе под нос (все равно никто не слышит, стекло же) что-то такое: бродскибродскибродскибродскискибродскибродикобр…

(3) Неинтересно стало об этом думать, кто привык. Раньше другое – была такая имманентная сфера эстетического, к которой ничего не прилипало, даже реакционный плевок Фета в сторону альма матер. Там царили чистые формы, замысловатые поэтики, а великие филологи сочиняли пособия по чтению и написанию поэзии, и даже возможным было суждение на тему хорошо/плохо. И тут все кончилось, не успев даже дойти до тихого вопроса «и когда же все это кончится?». Кончилось и точка. Точнее, точки. Картина рассыпалась на точки, а серьезно думать о точках может только буддист, ибо все они отдельные дхармы. И мысли о них тоже есть отдельные дхармы, и всё есть отдельные дхармы, впрочем, на самом деле, ничего нет, кроме Нирваны, которая есть само нет. И нету тоже нет, наверное. Остальным же думать о точках неинтересно. Надо складывать их во что-то другое.

И тут возникает две опции. Первая очевидна – стихи о том, как складывается новая картинка, необязательно, кстати, эстетическая, но непременно имманентная. Картинка может быть политической или социальной (точнее, претендовать на это), но политика и социальность ее не имеет никакого отношения к тем политике и социальности, что есть в мире plain people of. Здесь можно неистовствовать, говорить гадости, глупости или пошлости, но за стеклом аквариума с зеленоватой водой имманентности все это выглядит совсем по-иному, даже красиво и значительно. Плюс не забудем – перед нами описание процесса складывания, а не результат. Так что будущее есть, relax и все хорошо. Пока нет результата, никто не спросит, а процесс возведения новой картинки можно длить вечно, как тонко подметили еще позднебрежневские советники, сочинив великую формулу «совершенствование развитого социализма». Бесконечное настоящее продолженное.

Вторая опция сложнее. Но и почетнее, ибо она конечная — соответственно, как это ни дико сегодня звучит, может стать объектом эстетического высказывания. Ибо предполагает совершенство (от законченного совершенного вида). То есть, думать о ней интереснее, чем о первой. Она предполагает создание новой картины из дискретных точек бывших картин; но, в отличие от первой опции, здесь не стихи пишутся о процессе складывания нового, здесь новое равно стихам, а стихи – новому. Не описание, а действие. Хармсовский булыжник, которым можно разбить окно, не бумажка со стишками, в которую булыжник завернут. На кон поставлено многое, успех почти невозможен, учитывая, что:

(1) Точки, из которых составляется эта новая картина, не подлежат иерархии. То есть, не мыслятся иерархически, не предполагают классификации. И, что важно и что вытекает из вышесказанного, эти точки берутся без предыдущего контекста, они как бы не имеют истории. Эти точки – законченные вещи в себе, оттого в контакт с другими почти не вступают, чаще всего, даже отталкиваются друг от друга, как когда-то отталкивались синтетически черные икринки, произведенные в восьмидесятые в отчаянной попытке накормить plain people of USSR. Единственно, что держит их вместе – рамочки, установленные автором. Собственно, в этом его главная работа – придумать и наложить рамочку, как накладывают треугольник на прекрасные белые прохладные биллиардные шары.

(2) Ну и, конечно, никакого нарратива. И, в то же самое время, и статики нет. Динамика есть, а статики нет. Что касается нарратива, то он плох, так как неизбежно поведет туда, куда захотят точки, которые в таком случае из вещей в себе мгновенно обернутся вещами для других – и тут уж наружу полезет грязное пестрое бельишко прежних картинок, то есть, поэзии. А уж чего-чего, поэзии надо бежать со всех ног, иначе поэзию не создать, точнее – не намекнуть на нее, что ли.

Или все это неверно и перед нами даже не точки, или синтетические икринки, или биллиардные шары. Быть может, тут уже просто прах:

Реки и долины высокого ада
приняли в совершенном виде
и
отдали целокупные эвридики
орфею милые склянки праха

Тут, как мы видим, две версии происходящего. Первая: «целокупные эвридики» (фактически, virgin maries, множественное число) передают орфею милые склянки праха. Этот вариант красивый, но непонятный. К примеру, что делают эвридики в аду? Или они служат на выдаче урн в тамошнем крематории? Если так, то кого приняли реки и долины высокого ада? И чей прах? Вторая версия проще – и интереснее. «Склянки праха» относится к слову «эвридики». То есть, высокий ад в лице своих рек и долин принял на (хранение?) милые целокупные стеклянки праха – после чего передали их Орфею. Опять-таки, что-то конторское. Но кто сказал, что тот свет, включая его знаменитое подразделение, работающее с огоньком, не есть контора? Контора, натурально – списки, отделы, характеристики с места жизни. В этой версии Эвридика не человек, а прах, засыпанный в набор милых небьющихся запаянных склянок. Мол, в каком виде нам вручили эту вашу супругу, в целости-сохранности ее вам и возвращаем за особые заслуги перед нашими руководителями г-ном Аидом и г-жой Персефоной. Любопытно, что произошло дальше, как бедолага тащил их к себе – ведь карманов тогда в одеждах не водилось.

Главное здесь – «в совершенном виде». То есть, в том, в котором все уже совершено, идеальная поверхность, идеальная запаянность, идеальная вещь в себе. «Милые» — субъективная орфеевская лирика, «совершенные» — объективное положение дел. Это те самые точки, лишенные истории, синтетические икринки, которые сложно удержать вместе, а карманов в тунике не бывает, не рассуешь. Орфей предлагает им некоторую сюжетную рамочку, мол, пришел, забрал, расписался о получении, тащу домой, стараюсь не разглядывать. В этой версии Эвридика попала-таки назад и Орфей до конца дней любовался совершенными склянками, расставленными на каминной полке. Еще их можно было использовать как песочные часы.

Собственно, вот что я думаю о стихах Ломакина.

P. S. Наличествует и иная возможность, выраженная в следующем стихотворении:

Конфеты серебряная водка
северный марсий в сарафане
и триста грамм сухого орфея

Тут уже перенаселено: ряженый Вагинов, водки белые зубы дантиста Хлебникова – а в совершенных склянках плещется, течет сухой орфей. Или это уже сиквел, имевший место уже после прискорбного происшествия с вакханками, этими plain girls of Θράκη?