Листодёр

Полина Барскова

М.Л., в благодарность за науку любви к советской литературе

1. Где устраивают себе гнёзда скворцы, для которых не хватило скворешен?

Как январского ледяного лягушонка или новорожденного угря, я хочу увидеть его всего насквозь и навязать нам заново, хотя вряд ли уж мы так особо обрадуемся этому заново обретению. Я намерена заглянуть внутрь машины по производству слов под названием «Бианки» и увидеть там до сих пор не виданное — возможно, под влиянием его предположения, что именно невидимая, прячущаяся от нас жизнь всегда увлекательнее, мощнее, сложнее того, что отдаётся равнодушному глазу, спешащему знанию, мне утишительна мысль, что не то, что мы мним, природа — не в отвлечённом смысле отвлечённого великого поэта, а в буквальном — поэта несостоявшегося, нелепого.

Оказывается, пока мы увязаем в снегу и чувствуем везде лёд, под ними, в глубине их, уже не только зачалась, но вовсю происходит-готовится весна. В норах, во тьме и вони, народились, возятся детеныши нового урожая, распухла вода, мёртвые растения приготовились ожить, растопырили корни для цепляния за новую весну.

Но где искать его — этого наблюдателя? И как узнать — при встрече? Тот, кто сегодня меня занимает, сделал всё, чтобы запутать следы, отвести от нор хищников и охотников — и тогда, подле себя, и сейчас, после себя. Тогда хищниками и охотниками были те, кто лестью, лаской и пыткой, мощным личным примером заставлял и прельщал поставлятелей слов ассимилировать, менять свою природу — ради жизни на земле, ради публикации и публичности, ради благ и покоя. Хотя покои эти словотворцев непервого эшелона были вполне себе тусклые, с потолка в миску капало, капля отлетала на морду коту — он брезгливо отряхивал усы, дёргал ухом.

А сегодня — эти хищники и охотники — издалека — мы, бдительные отделители зёрен от плевел, соколиная охота, свысока, с намерением предания беспамятству, окончательному погружению в стерильный, не производящий новых смыслов раствор Леты, пытающиеся рассудить и отделить  их — второразрядных, третьестепенных, незначительных поддувателей слов. А их задачей было всего-то выжить — и, если удастся, сохранить хоть какую-то часть себя настоящего — что бы ни значил им этот мираж — «настоящесть» — настоящая часть эта пряталась в ящик стола, заспиртовывалась, или — да-да, надёжнее всего, помещалась у охоты на самом виду так, чтобы отбивать своей доступностью интерес у гончих и хищников — как будто это настоящее было «падаль»:
«Один из наших лескоров сообщает из Тверской области: вчера копал и вместе с землёй выкинул какого-то зверька. Передние лапы его с когтями, на спине у него какие-то перепонки вместо крыльев, тело покрыто жёлто-бурыми волосками, точно густой короткой шерстью. Похож и на осу, и на крота: то ли насекомое, то ли зверёк — кто это? Разъяснение редакции: это замечательное насекомое, похожее на зверька, называется медведка. Кто хочет найти медведку, пусть поливает водой землю и прикроет это место щепочками. По ночам медведки заберутся в сырость, в грязь под щепками. Там-то мы его и увидим».

Посмотрим же в грязь под щепочками — и увидим.

2. Поединок сказочников

Виталий Валентинович Бианки провёл жизнь в труде и в пьянстве, а в конце жизни голос его ушёл в зенит — почти превратился в писк, комариный фальцетик, он отяжелел и обезножел — но не мог остановиться и всё выстукивал одним пальцем на машинке свои следы. Современники припоминают его богатырскую силу и богатырскую же замедленность, угасающую аристократическую прелесть постепенно пухнущего — как от атаки мошки — лица. Самый из современников склонный к наблюдениям записал:
«Бианки схватил меня за ноги, перевернул вверх ногами и с хохотом держал так, не давая вывернуться. Как я обиделся! Долго не мог прийти в себя. Я не был слаб физически, но тут сплоховал. Обидно! А главное — сила показалась мне грубой и недоступной мне по своим границам. Бессмысленное, похожее не то на зависть, не то на ревность чувство овладело мной. Постепенно оно прошло. Бианки был прост и чист. Но дьявол делал своё дело…»

Но дьявол делал своё дело.

Этнограф от беллетристики повторяет эту фразу несколько раз, она, вероятно, нравится ему, помогает ему диагностировать распад наблюдаемого — сильного, доброкачественного существа, извращённого собственной интерпретацией обстоятельств. Входит Евгений Львович Шварц — человечек с головой в форме яичка, с трясущимися от Паркинсона руками (иногда уходил с телеграфа ни с чем, руки так тряслись, что вывести коварным ржавым пёрышком гусеницу букв не представлялось возможным, очередь за спиной брезгливо-зловеще булькала). Человечек, совершенно лишённый дара забывать и прощать, не видеть, вероятно, наиболее проницательный и брезгливый в своём испещрённом душевными язвами поколении (это ещё стерильно выражаясь — иногда я пытаюсь представить себе, что душевный износ того поколения стал бы физически видим-осязаем — о, как бы они выглядели!..). Шварц был ядовит (от чудовищной ранимости) и легкомысленно бесстрашен — оказался одним из редчайших «ценных» людей, отказавшихся улететь осенью 1941-го из города-дистрофика (это название — позднейшая остроумная выдумка Бианки). Его выволокли уже зимой, в голодном бреду и психозе.

Его фотографии и особенно фотографии в окружении подруг резко выступают из потока времени — резкие, насмешливые тонкие лица их светятся, как будто раковины, подсвеченные изнутри. Евгений Шварц был мучительно великодушен: в амбарных книгах своих записок он не называет, кто из друзей донёс, накляузничал, кликушествовал, шельмовал — сопоставляя стенограммы заседаний, где друзья паясничали, визжа о его вредоносной бездарности, и последущие записки Шварца об этих людях, леденеешь, диву даваясь — неужели так простил? Или так умертвил в себе связь с ними?

Как все насмешники, подвизавшиеся в золотые годы рифмовать, кукарекать, мяукать и блеять для «Чижа» и «Ежа», Шварц был либертэн — то есть свои и чужие пороки воспринимал аллегорически: отсюда выбор жанра — в конце концов, мы говорим сейчас о сказках и сказочниках, — отсюда и припев: дьявол делал своё дело. Шварца — и нас ему вослед — интересовал аллегорический род поединка человеческой души и дьявола времени, жалкие уловки, на которые шли обитатели того времени в попытках одновременно понравиться ему и спрятаться от него. Вскоре после второго инсульта — Бианки сказал Шварцу: «Хочешь понять, что чувствует человек после удара, надень эти очки». А на столе лежали очки чёрные , через стёкла их мир казался притушенным. Сказочника Бианки в конце объял чёрный свет, сказочник Шварц это заметил и в удручении констатировал.

3. Перевод белизны

Фамилия прадеда, оперного певца, была Weiss, тот, по просьбе импессарио, перевёл себя с немецкого на итальянский для гастролей по Италии — звук, лад изменился, но цвет остался. Звук теперь стал лёгкий, устремлённый вверх, как пузырёк — пузырёк, летящий над белым-белым полем, только по краю следы маленьких усталых лап: угадайте, дети, — кто это?

Мальчик, шмыгая, шагает мимо диорамы с чучельцами — под серебряным копытцем у тревожного мёртвоглазого оленя с напяжёнными ноздрями (а ну подстрелят повторно, попортят труд таксодермиста?) вырос мёртвый гриб, зачем-то эти стеклянные грибочки понатыканы у ног чучел — чтобы у нас не возникало сомнений, но возникали узнавание форм не-жизни и стыдная нежность. Над головой оленя приклеен дятел, набитый стружкой. А вот птичий мёртвый глаз не знает тревог — открыт миру и целеустремлён.

Чучельца были чудовищны — вспоминает их в конце своей истории старик Бианки. Как же их оживить. Спрашивает старик Бианки детским голосом. Нужны какие-то хорошие, сильные слова. «Тут нужна поэзия»: громоздкое, картонное это слово он проносил с собой всю жизнь — а зря.

До орнитологии мальчик был погоняем иной охотой — футболом, выступал за славные клубы «Петровский», «Нева», «Унитас». Обладатель, между прочим, весеннего кубка Санкт-Петербурга 1913 года. Весенний кубок — в апреле ветер с Невы наполняется запахом бурого, рыхлого льда. Ростральные дивы подставляют весеннему ветру весёлые набухшие соски.

Высокий, в гетрах, с потным лбом, жемчужной россыпью на висках и жёсткими сальными волосами отрок Бианки преследует мяч: дыхание становится острым, радостно побаливает.

Отец, знаменитый орнитолог, тот самый, за которым малыш топотал по большеоконным пустоватым залам Музея, футбола не одобрил — хотел видеть в сыне реплику себя, естественно. Сын покорно поступил на естественное отделение физико-математического факультета Петроградского университета, но так никогда и не закончил, потому что всё закончилось само.

4. Нежаркая кровь?

Недоучка, недопоэт, недоучёный. «Люди, затронутые огнём, впечатлительны, слабы». Затронутые огнём, замечает ничего не желающий не замечать Шварц, и оставленные на морозе.

Что же мне с/делать сейчас? Замереть?

Присмиреть? Подо льдом — притвориться льдом? Принять форму наступающей зимы? Замёрзнуть, как замерзает сон: бело-розовой ночью течёт река Фонтанка, как томатный сок из разбитой банки в лужу, а на самом деле это у тебя руки в крови. И я, до этого самого момента бывшая с тобой в жеманных отношениях расстояния и почти-тель-ной возвышенности, наклоняюсь, чтобы вылизать эти кровавые идиотские разбитые огромные пальцы. Преодолевая пьяное удивление, ты наставительно мне говоришь: «Всё это не повод, чтобы переходить на ТЫ».

Да, притворюсь-ка я, пожалуй, льдом.

Бианки сам пишет между тем волшебные (то есть хорошие и сильные и полезные) слова о превращении в лёд. Не поэзию, но дневник натуралиста, он слюнявит плюгавый карандаш и записывает. Наступление холодов осени изображает то ли как пытку, то ли как акт любви, какая разница: «ветры-листодёры срывают с леса последние отрепья. Покончив с первым своим делом — раздеванием леса, — осень принимается за второе: студит и студит воду. Рыбы забиваются в ямы-ятови — зимовать там, где не замерзает вода. Стынет и на суше нежаркая кровь. Прячутся куда-то насекомые, мыши, пауки, многоножки. Забравшись в сухие ямы, переплетаются, застывают змеи. Забиваются в тину лягушки, прячутся за оставшуюся кору пней ящерки — обмирают там. Семь погод на дворе: сеет, веет, крушит, мутит, ревёт и льёт, и снизу метёт».

Стать застывшей змеёй, прислонившейся к другим застывшим змеям, обмереть — вот моя задача сегодня. Листодёр — это такое время, которое можно пережить, осилить лишь путём метаморфозы: изменив свою природу, сделав её односоставной фону, будь это снег, грязь, ночь.

5. Отнорочек и НЕКТО

Как различить белое на белом? Бианки надеялся, что он-то различит, а его-то не различат. Вот нам, пожалуйста, самая страшная из его сказок.

Лис и Мышонок

Мышонок, Мышонок, отчего у тебя нос грязный?
Землю копал.
Для чего землю копал?
Норку делал.
Для чего норку делал?
От тебя, Лис, прятаться.
Мышонок, Мышонок, я тебя подстерегу!
А у меня в норке спаленка.
Кушать захочешь — вылезешь!
А у меня в норке кладовочка.
Мышонок, Мышонок, а ведь я твою норку разрою.
А я от тебя в отнорочек — и был таков!

Бианки арестовывался органами советской тайной полиции, возможно, более, чем большинство его коллег по профессии, — 5 (пять) раз. 5 (пять) раз подряд повторить: ужасное ожидание неизбежного, ужасное облегчение наступления ужаса самого события, унижение, безнадежность, надежда, отчаяние, недели и месяцы бесчувствия, чудо.

Краевед, получивший доступ к архиву, сообщает:

«Роясь в делах бывшего партархива крайкома КПСС, я совершенно случайно наткнулся на интересный документ — обвинительное заключение, составленное 23 февраля 1925 года Алтайским губотделом ОПТУ для предания суду группы эсеров, проживавших в Барнауле и Бийске. (Все они были приезжими «из России», как тогда говорили.) Там оказалось несколько упоминаний и о Виталии Бианки. Вот они: «… В ноябре 1918 г. в Бийск приезжает некто Белянин-Бианки Виталий Валентинович, эсер, сотрудник эсеровской газеты «Народ», имевший отношение к делам КОМУЧа и переменивший к этому времени, под влиянием репрессий Колчака, свою настоящую фамилию Бианки на Белянина.Означенный Белянин-Бианки, приехавший в Бийск вместе с женой Зинаидой Александровной Захарович, остановился на квартире у местного эсера, члена Учредительного собрания Любимова Николая Михайловича. Через него же Белянин-Бианки начинает завязывать связи с местной организацией эсеров… Поступает на службу в Бийскую земскую управу писцом 2-го разряда…

В 1921 году ЧК Бийска дважды его арестовывала. Помимо этого, он отсидел 3 недели в тюрьме в качестве заложника.

В сентябре 1922 года В. Бианки был предупреждён о новом аресте, и он, оформив себе командировку, отправился с семьей в Петроград.

В конце 1925 года Бианки был снова арестован и приговорен за участие в несуществующей подпольной организации к трём годам ссылки в Уральск. В 1928 году (благодаря многочисленным ходатайствам, в том числе Горького, обратившегося к Ягоде) получил разрешение переехать в Новгород, а затем и в Ленинград. В ноябре 1932 года последовал новый арест. Через три с половиной недели он был освобождён «за отсутствием улик». В марте 1935 года Бианки, как «сын личного дворянина, бывший эсер, активный участник вооружённого восстания против советской власти», был снова арестован и приговорён к ссылке на пять лет в Актюбинскую область. Только благодаря заступничеству Е. П. Пешковой ссылка была отменена, и Бианки был освобождён».

Большая часть его сказок — об охоте и о погоне, о смертельной опасности и борьбе.

Но всего поразительнее тон: никакой сентиментальности, никакого сочувствия к преследуемому и падшему. Всякая смерть, всякая жестокость — в природе вещей.

Если ты убьёшь птицу с металлическим кольцом на ноге, сними это кольцо и пошли его в центр кольцевания. Если поймаешь птицу с кольцом, запиши выдавленные на кольце буквы и номер. Если не ты, а твой знакомый охотник или птицелов убьёт или поймает такую птицу, расскажи ему, что надо с ней сделать”. Никого не жалко, каждый охотник всегда прав в своём желании знать и хватать и лишать жизни ― превращать в чучельце. Всякой жертве предоставляется шанс на спасение, утверждает Бианки, и жалким дураком будешь, не воспользовавшись своим, не угадав его.

6. «Порыв»

Сначала все эти слова и тени птиц и рыб и великан с голосом карлика во мне были бесформенны и, впервые завязавшись, выглядели так (тогда ещё только кончалась осень и в тёмном Амхерсте повсюду охали неизвестно откуда en masse взявшиеся совы).

Грузный-грозный вакхоподобный писатель Бианки
Суёт свои вздутые пальчики в нехорошие ранки
Мёрзлой земли и оттуда (откуда)
Ему натекает прибыль-смысл-утешение-чудо,
Пьяный трезвый слабый напыщенный, он знает каждый
Узелок-корешок, он пишет почти как рыщет.
Замирающий лес суёт ему в горло влажный
Ветра ворс — чёрный ящик
Ночного неба на грани зимы.

……….

Что ты успел до наледи стал собой?
Что ты успел до наледи стал совой?
Что ты успел до наледи стал вдовой?

(тут автор засыпает — и совы тоже.
Автору снятся стихи другого автора):

Грянул ветер из-под яру,
Рябь погнал под берега, —
Краснозобую гагару
Ражим свистом напугал.
Сбил над рощею сороку,
Взвился к небу, в речку пал —
И в волнах ее глубоко
Захлебнулся и пропал.

Лучше всего у него получается следить за птицами.

7. Записки орнитолога

Зачем Виталий Бианки поехал в блокадный Ленинград, как туда попал — нам обьясняют невнятно: то ли помочь едой ленинградским товарищам, то ли поискать еды у ленинградских товарищей (обе версии удивляют), то ли посмотреть, то ли себя показать — то ли себя наказать, — по возвращении слёг и лежал.

Записи в дневнике так и показывают:
6 апреля. Лежал.
7 апреля. Лежал.
8 апреля. Лежал.

Однако всё увиденное-услышанное хорошо записал и хорошо (то есть до самой своей смерти) спрятал. Берусь утверждать, что среди визитёров в блокаду натуралист-дилетант Бианки оказался описателем наиболее подходящим, чутким и методичным: то, на что смотреть было невозможно, осмотрел и категоризировал. При этом записки его — вполне опубликованные теперь — своего читателя, конечно, не нашли.

Пронеслись очередным отвратительным залпом из 1941-го — из тех, от которых, кажется, современники так же пытаются увернуться, как их злосчастные предшественники пытались увернуться от снарядов на блокадных улицах, столь хорошо видных и известных немецкому лётчику.

Бианки — как не(у/за)-давшийся, но всё же учёный — распределил свои впечатления по феноменологическим рубрикам: блокадный стиль, блокадный юмор, блокадное бесчувствие, блокадная улыбка, блокадный язык, вид блокадного города, блокадное женское, блокадные евреи — то есть за две недели он понял то, что нам ещё только предстоит сформулировать: что блокада есть особая цивилизация со всеми чертами, присущими человеческим сообществам.

Улыбаются здесь так-то
Торгуют здесь так-то
Боятся здесь так-то, а уже не боятся вот так.

Шутят здесь так — и здесь, что любопытно и полезно для нашего скрипта, они встречаются: Бианки цитирует Шварца как одного из главных блокадных шутников — при том, что Шварц покинул город в декабре, мы можем заключить, что шутки эти дотянули в городе до весны — не расстаяли (в городе вообще ничего не таяло).

Да, вот тут-то они и встретились — два противоположных сказочника ленинградской поры, два волшебных превращателя и дидактика. У одного: медведь, дракон, у другого: светляки, синички, землеройки — сплошь метафоры блокадного бытия. Сами они, превращённые своей порой в нелепых выдумщиков-сказителей, вынужденных камуфлировать жуткие и прелестные свои наблюдения человеческой природы.

Блокадный шутник Шварц создал в конце главную из доставшихся нам книгу о явлении «ленинградская литература середины советского века» — свою телефонную книгу (иначе — амбарная), кунсткамеру душевных уродств и поражений. Среди прочих жертв века там на букву «Д» является кардиолог, человек со сгоревшими руками. Его пациент Шварц, глядя на эти слишком розовые, нежные, блестящие руки, размышляет: «У него во время опытов взорвался кислородный баллон, дверь заклинило и он пытался открыть горящие створки руками. Руки были обожжены так тяжело, что их едва отходили. Считается одним из лучших кардиологов города. Его били смертным боем по причинам, далеко отстоящим от науки, но образовались ли в душе его места, столь же деформированные, как кожа на руках, — не разглядеть». Вот чего именно ему хотелось — разглядеть, увидеть внутрь.

Блокада оказывается всё же главным событием шварцевского ленинградского века — при том, что он выбирает, собирается всё время говорить о Терроре, это его главная сознательная задача. Его сносит в последовавшую за Террором блокадную зиму — он не может себя контролировать, не может не говорить о ней. Та зима для него освещает и объясняет всё и всех, при том, что предшествовавшие чистки всё запутали, сделали мутным. Чуть ли не каждая тема, каждая фигура, каждый персонаж телефонной книжки — напоминают ему ту зиму, стаскивают его туда: он вспоминает крыши, бомбы, бомбоубежища, лица и разговоры соседей по тьме, и главное — провал своего желания тогда же, немедленно, по свежим ещё словам написать обо всём этом, провал своей пьесы, в которой он пытался описать главное впечатление — бесконечную блокадную ночь: «Мы спустились в самый низ лестничной клетки и встали в угол, как ведьмы какие-нибудь, а самолёты, со своим машинно-животным завывом, всё не унимались, кружили, кружили и с каждым заходом сбрасывали бомбы. Выстрел — и, в случае попадания, сухое щёлканье, и плоская жестяная птица машет жестяными крыльями». Вот только в одной этой птичьей метафоре их блокадные взгляды сойдутся: блокадные записки Бианки так и называются «Город, который покинули птицы». Это для него эвфемизм, пароль проклятия, его нет надежде.

Шварцевская записная книга — заплачка по недопроявившейся пьесе. Только в разрозненных, сшитых начерно человекосюжетах этой книги блокада восстала как правильное место для души ленинградского интеллигента,

прошедшего тридцатые, — иными словами — это ад, единственная долина, где может существовать душа-трус, душа-раб, душа-предатель, душа, которой всё время больно, никогда нигде не небольно — ленинградские писатели-выживатели на глазах у свидетельствующего Шварца сходят с ума (потом, нехотя, неспешно возвращаются в ум), бесшумно, как листья, падают в обморок, выходя из пыточных зал заседаний, постоянно упражняются в мастерстве поклёпа. Шварц схоронил, проводил и растерял своих титанов, своих возлюбленных врагов (ничто не сравнится с накалом его элегической и эротической ненависти-страсти к Олейникову), остались ему на обозрение Воеводины, Рыссы да Азаровы и прочая протёртая веком мелюзга: эти персонажи успокаиваются, оказавшись в блокаде — в том, что он, прищурившись, называет доброкачественной бедой, той, что губит, не искушая.

Можно ли сказать, что для Бианки блокада — это тоже беда доброкачественная?

Есть вроде такое понятие «скоротечные роды» — младенец прорывается на свет сквозь мать, не привыкшую к такой степени боли.

Скоротечная блокада того, кто навещает город внезапно и ненадолго, есть скоротечное рождение знания. Он видит всё — ни к чему еще не привык, ни во что не врос, смысл и Б-г не исчезали для него изо дня в день. На крыле самолёта (тут же сравнённого с птицей, иначе Бианки не умеет) он переносится в место глухой, сплошной гибели — раньше он слышал о такой только в жалких, извиняющихся письмах умирающих ленинградских друзей.

Шварца в блокаде интересовали люди, предпочтительно — статисты (премьеры в большинстве своём быстрёхонько испарились на восток ещё в тёплые месяцы года): дети, старухи, дворники, незадачливые управхозы и шпионы, почти никто из них не доживёт до весны.

А Бианки, с детства дразнимого словом «поэзия», интересуют метафоры — то есть гибридомонстры — сращения птиц и рыб с самолётами, светляков с фосфорными значками во тьме: чем притворяются, чем кажутся обрывки блокадного бытия? Блокада здесь оказывается явлением природным — возникаeт своего рода натурфилософия блокадной ситуации — всё здесь противоестественно уже с первых впечатлений, крылья самолёта, в отличие от всех бианковских варакушек и скворцов, неподвижны — и вообще это не птица, а рыба, воздушная рыба. Чудовищное чучельце!

Он всё это пытается разглядеть в блокадном городе — и не может найти прямые слова (отчего, вероятно, впоследствии и заболевает) и воссоздаёт метафорически, мёртвый город оживает, притворяется живым — как музейная диорама: «Город обступает нас всё шире. Медленно — как замедленные движения в кино, медленно бредут люди. Не люди: носатые обезьяны. У женщин особенно: костяные лица, провалы щёк — необычно выдавшиеся, увеличенные носы…»

Как на той диораме его детства не разобрать, где мёртвое, где живое, где носатая обезьяна, где преувеличенная дистрофией уродливая блокадная душа.

Вернувшись из мёртвого города, он записал скверный стишок, что нередко происходило с ним в моменты потрясений — он проговаривался:
«Невыносимы: волчий холод,
Лишений всё растущий ряд,
В висках весь день немолчный молот:
Там люди, люди гибнут зря!»

8. Плиски. Птичий язык

Вернувшись из мёртвого города, он отлежался, покорябал нечто в тайном своём дневничке и опять принялся уходить в лес и там стоять — то с открытыми, то с закрытыми глазами, прислушиваясь, принюхиваясь, присматриваясь. Мир, в котором обитает Бианки, нам чужд, слова его темны и тем манки, таким образом тревожат нас и всё же имеют к нам отношение:

«В сырых кустарниках появились синегрудые варакушки и пёстрые чеканчики, на  болотах золотистые плиски. Прилетели розовогрудые жуланы (сорокопуты), с пышными воротниками из перьев турухтаны, вернулись из дальних странствий погоныш и дергач, зелено-голубые сизоворонки».

Ну, скажите мне — кто все эти твари? Что представляется вам в ходе предложения «прилетели розовогрудые жуланы» — какие невозможные, смешные чудеса? Совершенно очевидно, совершенно и очевидно, что автор их всех придумал — перед нами иная чужая планета, порождение фантазии человека, не придумавшего убедительных причин обитать на собственной планете.

Плиски? Какие ещё плиски? Да нет же, — утверждает Бианки, — это мы на своей планете, на своём болоте — чужие, слепые, немые, убогие.

Мы (в смысле я) не знаем варакушку (птица семейства дроздовых отряда воробьинообразных. В зависимости от подхода к классификации, вместе со всем родом соловьи может относиться к семейству мухоловковых. Размером чуть меньше домового воробья. Длина тела — около 15 см. Масса самцов — 15—23 г, самок 13—21 г. Спинка бурая или серовато-бурая, надхвостье рыжее. Горло и зоб — синие с рыжим пятном посередине; пятно может быть белым или только окружено белым. Синий цвет снизу окаймлён черноватым, а затем рыжими полукольцами поперёк груди. Хвост рыжий с черноватой вершиной, средняя пара перьев хвоста бурые. Самка без синего и рыжего цветов. Горло беловатое, окаймлённое буроватым полукольцом. Клюв чёрный, ноги буро-чёрные).

Какими бы ни были горло и зоб, погружаясь в эту прозу, погружаешься в вымышленный и умышленный мир. Чем далее продвигаешься в этот сизовороной и зелёноголубой язык, тем менее слышны удары волны по Университетской набережной, удаляется вся дрожь-ложь города с жалящими и пьющими яд друг друга литераторами и литераторскими мостками. Остаётся Бианки, остаётся один, вышагивающий по мёрзлой болотной жижице, весь обратившийся в слух, тут тебе и голоса птиц, там тебе и голоса рыб. Тот самый сказочный дурак в стремлении спрятаться от царя, забредший в чашу и прозревший. «Надеюсь создать толковый словарь языка здешних мест». Не-здешних мест! В очередном своём самоизгнании в деревне Михеево Мошенского района, где оказался-спрятался в первую военную зиму, он не перестаёт собирать свои волшебные слова, которые защитят его: спрятанный, невидимый, язык, собрание настоящих слов — его предмет веры.

Счастливый конец

«Лескоры наши скололи лёд со дна одного пруда и раскопали под ним ил. В иле лежало много лягушек, целыми кучами забравшихся сюда на зиму. Когда их вытащили, они оказались совсем точно стеклянные. Тело их стало очень хрупким. Тонкие ножки ломались от самого лёгкого и слабого удара, и при этом раздавался лёгкий звонкий треск. Наши лескоры взяли несколько лягушек к себе домой. Они осторжно отогрели замороженных лягушат в тёплой комнате. Лягушата понемножку ожили и стали прыгать по полу».

И был таков.