Из книги «Нет, не это» — II

Тур Ульвен

Перевод Нины Ставрогиной

 

Игра

 

Просто гравийная или, может, хорошо утоптанная земляная площадка для сушки, где в тот день не было никакого белья; синие (или жёлтые, или зелёные) пластиковые верёвки провисли вялыми дугами, будто ослабленные струны инструмента, между двумя подставками — воткнутыми в землю серыми железными трубами в виде незагнутых скоб, и эти-то подставки они использовали вместо ворот (без голкипера) для игры в некое неуклюжее подобие футбола с сильно урезанной командой, этой изнурительной и унылой забавы, чьей прелести он никогда не понимал. Их вариант походил на соревнование по дриблингу, полное яростно дёргающихся и пинающихся ног, которые раздражённо путались друг в друге, то и дело завязывались в анатомические двойные узлы, а кожаный мяч тем временем отлетал и ловился каким-нибудь третьим (или четвёртым, или пятым) игроком, который иногда забивал его в ворота — то есть лишённый, разумеется, сетки портал из железных труб.

(В сенет играли на доске с тридцатью клетками, но поскольку правила утрачены, то неизвестно, как именно. В эпоху Древнего царства у каждого игрока было по семь фишек, число которых сократилось до пяти в эпоху Нового царства, когда игра приобрела религиозный смысл — стала символической попыткой получить доступ к загробной жизни.)

За этим занятием их и застал тот человек, вошедший через калитку с улицы, только что с автобуса, иными словами, c работы, одетый так же, как одевались в ту пору все рабочие средних лет, то есть в нечто серое или коричневое, неопределённое, чуть ли не камуфляжное (будто даже в часы досуга должен был максимально сливаться с окружавшими его на работе пылью, маслом, ржавчиной и грязью, или оставаться незамеченным на неопрятных городских улицах, или всё сразу), в клетчатой фланелевой рубашке с расстёгнутым воротом, в одной руке — коричневый кожаный портфель для документов с двумя застёжками (вставляемыми в прорези скруглёнными пластинками), которые закрывались с характерным металлическим щелчком, открывались же чуть тише, только никаких документов портфель этот никогда, вероятно, не содержал (во всяком случае того, что обычно понимают под документами, то есть чего-то связанного с абстрактной, формальной, бюрократической или хотя бы простой конторской работой), а лежали — и в тот день тоже — там, скорее всего, какая-нибудь газета (возможно), один или несколько свёртков с едой (в просвечивающей серой хрустящей бумаге) или жестяной судок слегка бананообразной формы, повторяющей изгибы ломтиков хлеба (если так, то к тому послеобеденному или ранневечернему часу уже опустевший), а также термос с кофе или из-под кофе, плюс, может, ещё какие-нибудь более случайные вещи вроде кубиков сахара, купонов тотализатора, мужских журналов и тому подобного.

(Хозяин гробницы сидит в окружении семьи за столом, ломящимся от избытка яств. Если через много поколений жрецы и потомки забудут о необходимости совершать подношения усопшему, его дальнейшую загробную жизнь обеспечит это изображение.)

И вот, прислонив этот портфель к одному из столбиков подставки для сушки, он со спонтанной жизнерадостностью, немыслимой для населявших кирпичный дом служащих, непринуждённо и вместе с тем назидательно присоединился к их ребяческому футболу; не слишком сильные удары, не слишком агрессивные финты, вовлечённости ровно столько, чтобы и самому повеселиться, и воодушевить их, взрослый, который по собственной инициативе почти влился в их стайку — и всё-таки оставался посторонним (так инженер может, допустим, выпить шампанского с бригадиром проходчиков после сбойки тоннеля, как будто в этот момент их социальное положение одинаково), а они всё это время знали, что надолго он не задержится, что скоро он подберёт свой коричневый портфель и отправится ужинать, пройдёт по гравию позади кирпичного дома, а когда гравий кончится — по узкой тропинке, тянущейся сквозь траву почти лишённого (как ни странно) деревьев сада параллельно сетчатому забору соседней частной собственности к дому, где он сам жил с женой. Или, вернее, домику, едва ли не сараю в самом низком месте того большого сада (стоящему, как некий непрошеный чужак или приживальщик, на предельном отдалении от кирпичного дома, будто этот домишко или сарайчик задвинули сюда через дыру в заборе): квадратов пятнадцать, снаружи обшит крашеными белыми панелями, оконные рамы и ветровые планки зелёные, шиферная крыша в ржавых полосах, под коньком — скворечник, но электричество (насколько ему помнилось) всё-таки проведено; и тем не менее походила эта лачуга на невесть откуда взявшийся в городе (или пригороде) домик прежних хозяев какого-нибудь хутора, которые выговорили себе пожизненное содержание у новых владельцев, или на первый экспонат музея под открытым небом, подобно тому как тесные, покосившиеся от ветра дома из подлежащих реновации пролетарских кварталов разбираются и заново возводятся в других местах, где их можно осмотреть по предъявлении действительного входного билета.

(Погребальная камера с саркофагом и забальзамированным телом находилась глубоко под землёй, но соединялась с надземной частью сооружения через вертикальную шахту, ведущую на поверхность. В мастабе имелась камера для жертвоприношений с ложной дверью, и усопший, как верили, мог подниматься по шахте и проходить сквозь дверь, чтобы принять жертву. Также в маленькой смежной комнате, сообщавшейся с указанной камерой лишь при помощи узкой прорези, ставились статуи мёртвых, чтобы изображение могло вдыхать дым заупокойных подношений.)

Впрочем, он не припоминает, чтобы хоть раз бывал в домике (или сараюшке), где жил тот человек, ни тогда, ни впоследствии, так что оставалось загадкой, какая там обстановка, как там, к примеру, помещалась двуспальная кровать (может, кровать у них была двухъярусная?), а также вещи вроде плиты или холодильника (вдруг у них вообще не было холодильника?). Как бы то ни было, именно в тот домик он, рабочий, пошёл бы, немного поиграв с ними в футбол; именно туда он и не пошёл, потому что вздумал вдруг изобразить для них пьяницу; выразилось это в том, что он принялся нетвёрдым шагом расхаживать туда-сюда по (гравийной или хорошо утоптанной земляной) площадке для сушки, как бы ежесекундно рискуя не устоять на ногах, рухнуть на землю и остаться лежать, но всякий раз, покачнувшись, возвращал равновесие подобно той игрушке — картонной фигурке с кусочком свинца внизу и чем-то звякающим внутри, или же можно было подумать, что он нацепил шуточные очки из тех, которые (при помощи преломляющих линз) в буквальном смысле затуманивают зрение, из-за чего не мог нормально идти и всё время шатался, одновременно крепко прижимая к груди обе руки жестом, который они (в тот момент) истолковали как прелюдию к пьяной рвоте. Он помнил: они мгновенно залились весёлым безудержным смехом, каким смеются, столкнувшись с элементарным абсурдным фактом, не требующим интеллектуальных усилий физическим гротеском, люди простые, и продолжали дружно хохотать, когда он медленно заковылял — не зигзагами даже, а отдельными отрезками, натужно волоча ноги, — в сторону кирпичного дома, к задней его части, по-прежнему ничего не говоря, только с отдельными глухими, как бы булькающими стонами, будто от нехватки кислорода, после чего повернулся спиной — не к стене, а к стоящему возле неё мусорному баку, куда только что (на тот момент) заправили сменный бумажный пакет, обязательный для контейнеров такого типа (в отличие от старых, четырёхугольных, которые мусорщик обычно выносил на своём защищённом кожаной подушкой плече и вытряхивал непосредственно в мусоровоз, а пустые возвращал на подставку), и, сползши спиной по серому алюминию, принял сидячее положение с вытянутыми вперёд ногами, что со стороны почти могло сойти за гимнастическое упражнение или какой-нибудь скалолазный приём, да так и остался сидеть, не отнимая рук от груди, по-прежнему ничего не говоря, к их немалому воодушевлению — вылитый пьянчужка, который вынужден сесть, потому что уже не держится на ногах, даже шататься не может; исчерпывающее воплощение понятия «пьяный», которое тогда представлялось им чем-то пугающим, но комичным, падший взрослый ангел, в конце концов физически и ментально опустившийся с высот своей власти ниже них самих, в данном случае чисто символически, но оттого не менее эффектно. Они надрывались со смеху. (Однажды они шли за каким-то в стельку пьяным человеком до тех пор, пока тот не остановился и не ухватился, качаясь, почти засыпая на ходу, за белый деревянный штакетник, который один из них со всей дури потряс, отчего по планкам прокатилось, будто по ковру, волнообразное движение, а пьяный разжал руки (но оттого ли, собственно? не разжал ли бы он их в любом случае?) и грохнулся на обочину; их ужас, когда они осознали случившееся.) А он так и сидел, не меняя позы, спиной к серому мусорному контейнеру с его вероятным содержимым — непосредственно за согнутым позвоночником сидящего — из консервных банок, рыбьих костей, пакетов из-под молока, мясных ошмётков, гнилых овощей, костей животных, остатков подливки, грязных салфеток, картофельных очистков, сгустков жира, коробок из-под шоколадных конфет, липкой яичной скорлупы, кроваво-бурых женских прокладок (свидетельствующих о биологическом механизме овуляции, благодаря которому и стало возможным само его физическое существование, которое теперь разбивалось вдребезги с каждым ударом сердца), апельсиновой кожуры, плесневелых сырных корок и так далее, всего того, что в совокупности источает, когда откидываешь крышку, тошнотворную гнилостно-сладкую вонь, всех этих отходов, которые всякое (что называется) домохозяйство производит (обратно порождению жизни) в количестве стольких-то килограммов в неделю, или месяц, или год, некий выделительный процесс сродни выделению телом мочи и кала с целью не отравиться собственным мусором, не захлебнуться в нём, подобно тому как эмбрионы или, вернее, новорождённые in statu nascendi подчас отравляют сами себя путём дефекации в околоплодные воды (приобретающие в этом случае зеленоватую окраску) с последующим втягиванием этой жидкости в лёгкие, отчего последние загрязняются, а появляющееся на свет существо в буквальном смысле удушается при рождении тем, что его же питало; мусор: некая теневая сторона товаров, их старение, смерть и распад вдали от чисто вымытых и методично завлекающих полок супермаркетов.

(Они верили, что индивиды складываются из нескольких составных частей. Смерть грозила разделить их, и для того, чтобы сделать возможной загробную жизнь, следовало удержать эти разные части вместе. Поэтому мёртвое тело надлежало сохранить в хорошем состоянии путём бальзамирования. Покойника — или, вернее, его Ка — надо было снабдить пищей, которая требовалась ему точно так же, как живым. Если о трупе не позаботились и он сгнил, наступала другая смерть, окончательная, или же усопший обрекался на вечные блуждания по мрачным мирам.)

Не вставая, он завершил свою юмореску обращённой к ним кривой улыбкой, что вполне отвечало их ожиданиям; и всё сидел, пока смех у них как бы не иссяк, не утёк — так вода с чавканьем уходит из раковины, — и тогда они, заподозрив неладное, сбились в кучку, пошушукались (вдруг понизив голоса) и сошлись на том, что что-то не так, что человеку этому, должно быть, нездоровится не в шутку, а всерьёз; после чего так же внезапно пустились бегом, помчались (будто футбол молниеносно обернулся лёгкой атлетикой) по узкой тропинке до самого домика (или сарайчика), где он жил, резко затормозили и постучали в дверь (звонка не было) настолько же осторожно и неуверенно, насколько решительным был забег. На пороге показалась удивлённая, недоумевающая (наверное — выражения лица он не запомнил) жена рабочего, и они беспомощно, путано, сбивчиво, но всё же семантически вразумительно объяснили, какое открытие, по их мнению, сделали (слишком поздно). Он помнил, как она в одно мгновение совершенно переменилась, как ужас, будто какое-нибудь жалящее или кусающее животное, впился в её тело, её лицо, и как она безотчётно, чисто рефлекторно выдохнула два слова: сердце! сердце! (не в том образном, конвенциональном и сугубо нефизическом смысле, в каком это могли бы воскликнуть мелодраматически настроенный поэт или гипнотизирующий толпу оратор, а имея в виду сердце как физиологическое явление, мышцу, насос, сердце из динамически движущейся плоти) — и бросилась вон, по узкой тропинке через сад, как была в чём-то вроде хлопчатобумажного платья с фартуком (кажется, у него сохранилось смутное воспоминание о запахе готовки из-за двери, которую она за собой не закрыла, —то пахла, значит, оставшаяся пригорать или попросту остывать трапеза, которую её мужу не суждено было отведать), туда, где спиной к серому алюминию контейнера сидел, наполовину скрючившись, рабочий. С этого момента воспоминания теряли чёткость, возможно, потому, что теперь, когда он сообразил, что действительно случилось нечто ужасное, им овладели растерянность и страх (и другими детьми, вероятно, тоже).

(Чтобы обеспечить себя такими подношениями, хозяин мастабы при жизни заключал договор со жрецами: в обмен на доход с нескольких полей они обязывались регулярно приносить в камеру для жертвоприношений питьё и пищу.)

Тем или иным способом, однако, кто-то из них оповестил жильцов кирпичного дома, а уж кто-то из тех, вероятно, вызвал «неотложку» (не современную карету скорой помощи, а один из тех напоминающих не то ящики, не то гробы старых грязно-жёлтых фургонов или универсалов с надписью SYKEBIL1 и откидной задней дверью — когда её открыли, мелькнули железные штативы и мятые тёмно-серые одеяла), и взрослые отогнали их, будто от недозволенного фильма по телевизору. Его самого позвали домой за стол, на тот или иной ужин из одного блюда — лапскауса2, котлет, протёртых потрохов, варёной трески или что это ещё могло быть, несомненно одно — с гарниром из отварной картошки, всегдашней отварной картошки, которая, наверное, дожидалась в том домике (или сарайчике) и умирающего, к тому моменту либо разваренная в мучнистое слякотное месиво, либо просто холодная, несъеденная, как будто ему, ребёнку, поручили продолжать есть картошку вместо того, кто, будучи при смерти, неспособен был поглощать что бы то ни было, своего рода передаваемая традиция поедания картофеля, континуум. Но после ужина, когда пища (удалось ли ему толком поесть? по-видимому, да) начала свой меандрический спуск по пищеварительной системе, дабы обеспечить его дальнейшее выживание, не возвратиться на место происшествия было невозможно (в согласии с классической присказкой из детективной литературы). Открыв широкие железные ворота со стороны дороги, он — на сей раз в полном одиночестве — прошёл, или скорее прокрался, или как бы подчинился некоему дистанционному управлению, которое протащило его по гравию мимо закрытых дверей гаража, и в порыве негативного любопытства заглянул за угол, как раз вовремя, чтобы увидеть двух взрослых, мужчин, из кирпичного дома, возможно, главного бухгалтера и инженера, которые с головой накрывали покойника каким-то покрывалом, пледом или чем-то подобным (вязаное одеяло для блаженного послеобеденного отдыха — вот что это было). Этот признак (прикрытая голова), прежде известный ему только из фильмов, книжных иллюстраций и комиксов, был понят мгновенно. Прошёл по меньшей мере час с момента вызова «скорой» — машины, которая по той или иной причине (дефицит транспорта? нерасторопность? заглохший мотор?) так и не объявилась, пока человек этот сидел или — позже — лежал и умирал от сердечного приступа. (Отец одного из его товарищей, мужчина средних лет, тоже лежал и умирал от инфаркта минимум час, а то и все полтора до приезда «скорой» (в данном случае выполнявшей, строго говоря, функцию уже не экстренной помощи, а катафалка), родным же, которых он оставил (как принято говорить, будто покойник куда-то отбыл, на лодке, пожалуй, а другие люди остались стоять на берегу какого-нибудь Стикса и, плача, махали вслед), кто-то — врач, наверное, — сказал, что если бы «скорая» приехала раньше, то этого человека могли бы спасти или спасли бы, подобно тому как можно было, кто знает, спасти и работягу, игравшего в футбол.) Таким образом, тот рабочий стал первым настоящим покойником, которого он, ребёнок, видел своими глазами; правда, только с расстояния метров в десять — навзничь он лежал уже не на гравии, а на траве, куда его перенесли с излишней на тот момент заботливостью, целиком, включая лицо, укрытый вязаным одеялом. На этом всё и обрывается — он зашёл или, вернее, юркнул за угол дома, резко остановился и, слегка наклонившись вперёд, вытянулся наподобие щупальца или антенны (будто при игре в воров и полицейских или вроде того) в сторону тех двух мужчин, набрасывавших на мертвеца шерстяное одеяло. Дальнейшие минуты, часы, да, в общем-то, и дни полностью изгладились; только некий отрывок плёнки, который снова и снова отматывается назад и проигрывается, отматывается и проигрывается, будто следователи ищут какую-нибудь зацепку, тот самый момент, когда он наполовину обогнул угол дома, встал как вкопанный (будто налетев на незримое ограждение перед глубокой шахтой) и увидел тех двоих именно тогда, когда они накрывали уже бездыханного рабочего шерстяным одеялом.

(Считалось, что изображение в определённом смысле равнозначно действительности, а потому статуи могут оживать. Оживляли их при помощи ритуала отверзения уст, который совершали и над мумиями. На каменной плите в предназначенной для жертвоприношений камере мастабы вырезали изображение усопшего, сидящего перед ломящимся от яств столом. Задача этих сцен повседневной жизни на стенах гробницы — удовлетворять потребности покойного в том случае, если жрец пренебрежёт своим долгом. Крестьяне сеют и жнут, слуги пекут хлеб, женщины ткут льняное полотно — и всё это превращается в настоящий хлеб и настоящее платье.)

 

Автобиография

 

не в самой жилой части, а на большой пригородной вилле, так что фактически по одну сторону от нашего дома раскинулся город (в более низкой местности), а по другую — сельская округа, то есть крупные виноградники, принадлежавшие моему отцу Эмилию Цинну (до сих пор слышу шелест виноградной листвы на зимнем ветру), и обширные пастбища, где отары овец медленно рассредоточивались и медленно стягивались под присмотром бородатых пастухов, вечерами у костерка игравших, случалось, свою варварскую, но чарующую музыку на флейтах и барабанах.

Мой отец частенько превозносил крестьянский образ жизни, приговаривая, что если простая деревенская жизнь была достаточно хороша для суровых пращуров римского народа, то достаточно хороша она и для нас. Сам он был не только земледельцем, но и купцом — торговал разными товарами, в частности зерном, вином, шерстью, тканями и красителями. Моя мать происходила, по правде говоря, из семьи попроще (шептались даже, будто она ведёт свой род от вольноотпущенников), большим трудолюбием и упорством, однако, тоже достигшей значительного достатка. Помимо двух сестёр у меня есть два брата, старшему из которых выпало унаследовать отцовские дела, а второй стал учёным и выпускает книги по грамматике и риторике. Мне трудно понимать его письма — столько он употребляет в них редких и старинных слов и оборотов.

Я хорошо помню оживлённые городские улицы, где по мостовой громыхали телеги с товарами или предназначенным на убой скотом, а выкрики рабов, в толчее прокладывающих дорогу носилкам, мешались с воплями пекарей или ткачей, на все лады расхваливающих свой товар, ударами молотов из кузниц, стуком вальков из прачечных или скрипом лебёдок при подъёме строительного камня. И все запахи: свежего хлеба, пряных трав, растворов красильщиков, ослиного пота и мяса тунца, свежевыделанной кожи и горячей еды. Однажды отец, приведя нас со старшим братом в город, купил нам фиг и несколько лепёшек с медовыми глазка́ми посередине. Всегда удивительно было снова возвращаться в сельскую тишину вокруг виллы — колоссальную тишину, овевающую далёкие равнины и холмы подобно ветру от взмахов крыльев незримого исполинского орла, нарушаемую лишь отдельными звуками (так камень нарушает блестящую водную гладь) снизу из города, например, когда колесо повозки срывалось с крутого тротуара или народные массы горланили во время гладиаторских боёв или спортивных состязаний.

Как-то раз — в ту пору я почти уже вступил в мужской возраст — мы с отцом, гуляя по городу, поравнялись с портиком одного здания. Вдруг в узком дверном проёме показалась весьма неприлично одетая женщина, которая куда-то прошла быстрым шагом, и я удивился, что кто-то может прилюдно появляться (пусть и в сенях) в таком виде. Я заметил, что отец заторопился, стал тянуть меня за руку, отчего я не сразу решился спросить, что это за дом мы миновали, ответ же прозвучал для меня тогда совершенной загадкой: «Это место, где ты, ведя дела, всегда будешь в проигрыше, а потому обходи его стороной». Впоследствии я, разумеется, всё понял, ведь некоторые мужчины, а именно моего высокого положения, должны, конечно же, считать, что слишком хороши для посещений столь жалкого дома терпимости. Это навело меня на следующее наблюдение: странно думать, что определённые городские пространства навсегда заказаны для человека, который теоретически должен иметь доступ всюду, так что не только пространство богача закрыто для бедняка, но и, в сущности, многие пространства простого люда закрыты для благородных. Подобное, кстати, справедливо и в отношении мужчин и женщин: мужчины, к примеру, никогда не увидят женское отделение общественных бань, а женщины — мужское, подобно тому как соловей и кабан дышат одним воздухом и делят одно дерево, но соловью никогда не разрыть землю и не увидеть её нутро под корнями, как это делает кабан, который, в свою очередь, никогда не увидит тоненьких веточек на вершине, где сидит соловей.

С банями у меня, кстати, связано другое, более позднее воспоминание, при всей своей, казалось бы, незначительности врезавшееся в память. Я стоял в пустом кальдарии3 и ждал моего друга Квинта, который ушёл в раздевалку что-то поискать (вроде бы хватился какой-то монеты), оставив меня одного перед нишей в глубине сводчатого помещения; из круглого потолочного отверстия спускался косой солнечный столб, полный клубящегося пара, так что свет стоял неподвижно, а растянутое между световым кругом на потолке и световым кругом на полу тело колонны медленно вихрилось и изменялось вместе с дымными узорами, вращаясь и в то же время сохраняя устойчивость, и всё это в тишине, которая нарушалась лишь потрескиванием горящих под ваннами дров, а вскоре и почти беззвучной поступью мокрых босых ног моего друга. Но пока я ещё стоял там в одиночестве, насыщая свои пустые глаза светом и паром, то ощутил некое глубокое доверие, глубокое умиротворение, которое никогда вполне…

В таком случае я был бы мёртв примерно две тысячи лет. Почему бы и нет? Или же за плечами у меня какая-нибудь другая история, а сам я ещё живу — так через две тысячи лет какая-нибудь другая история будет за плечами у кого-то другого, кто сам ещё будет жив, тогда как я на тот момент буду вот уже две тысячи лет как мёртв.

 

Из времени в больнице — к примеру, рассказ о том мужчине, воображавшем, будто в голове у него часы, карманные или вроде того, которые плашмя лежат внутри мозга и тикают, всегда заведённые невидимыми пальцами, указательным и большим, а после его смерти, когда плоть и мозг окончательно исчезнут, останутся лежать и тикать (будто они — это само Время, не зависящее от отдельного индивида) в пустом черепе, не хочу я об этом ни думать, ни писать, и о ней тоже не хочу — той худой женщине с глазами навыкате, которая считала себя печью и в панике металась по коридорам, потому что горящие внутри дрова причиняли ей боль, не об этом, воротит меня от такого.

 

Или рассказать о том, что он (мой отец) увлекался астрономией и всю ночь вместо сна смотрел на звёзды в телескоп — своё пип-шоу, королевский скипетр и оружие сразу, так сказать, пушку, выстреливавшую в космос живым ядром его души; я замечал, что в принуждённо преувеличенной, без торжественного богослужения или конькобежных соревнований по радио, воскресной тишине она (моя мать) всё-таки ставила вазу с цветами на стол чуть громче, звенела ложечкой в кофейной чашке чуть небрежнее, чем было необходимо, нижняя часть лица напрягалась вокруг поджатых губ, готовая взорваться от направленной вовнутрь энергии, как будто доску трамплина до предела отвели вниз (или эта картинка: когда во время сноса гаража тот человек освободил пружину откидных ворот, заключённая в ней сила, вырвавшись, буквально впечатала пружину ему в голову), и энергия эта, если бы когда-нибудь высвободилась, разбила бы не только цветочную вазу и кофейную чашку, но, как бы запустив катастрофическую цепную реакцию, ещё и (все эти предметы, с которых она каждый день благоговейно, будто с икон, стирала пыль, смертельно боясь уронить что-нибудь на пол): хрустальную пепельницу, «журчащую бутылку»4, ланей из цветного стекла, статуэтки под рококо, китайский чайный сервиз, чёрного фарфорового кота с нейлоновыми вибриссами, кувшин с золотой отделкой и белого лебедя, а вдобавок все бокалы и рюмки для виски с содовой, хереса, красного вина, шампанского и водки (использовали их редко, скорее держа наготове, будто противогазы в убежище: лишь на спорадических учениях, никогда — по большому Случаю), Меркурий, Венеру, Землю, Марс (с двумя спутниками — Деймосом и Фобосом: «Ужасом» и «Страхом»), пояс астероидов, Юпитер (с двенадцатью спутниками), Сатурн (с десятью), Уран (с пятью), Нептун и Плутон; до чего же несуразная мысль, что в этом скромном, беспомощном, белобрысом, как альбинос, исполнительном, не сделавшем карьеры конторщике при синем галстуке, в серых носках, в очках с роговой оправой (сверху чёрной, снизу прозрачной), в некоем месте (или во множестве мест) под его прилизанными короткими бесцветными волосами, скрывалась вся известная вселенная, в мозге, даже близко не составлявшем и миллиардной доли сотой части от совокупной массы этой самой вселенной, которая содержалась в нём в виде образа или череды образов, облака из образов Луны, планет, выжженных Солнцем до состояния раскалённых красных пустынь или, напротив, покрытых ледяными корками — не застывшей воды, а мёрзлого аммиака или метана — толщиной в километры, каменистых и изрытых метеоритными кратерами, заносимых песчаными бурями, окутанных туманными пеленами (подобно Венере, этой богине любви: факт, который выглядит как мысль), опоясанных кольцами, окружённых спутниками, и горящих звёзд любой яркости, на всех стадиях пути от белого карлика до красного гиганта (или наоборот?), в свою очередь имеющих, возможно, планеты, на которые никогда не ступит обутая в ботинок нога человека, планеты невидимые, ненаблюдаемые (не есть ли астрономия наука о том, чего человеку никогда не достичь, как история — это наука о том, чего нет?), всё это было там, в мозгу моего отца, вкупе с непостижимыми звёздными стаями, плывущими по чёрному океану пустоты: галактиками в виде колец, дисков, спиралей, шаров, или просто чего-то бесформенного, обозначаемого как «скопление», или ещё чего-нибудь столь же бесформенного, чья бесформенность, однако, напомнила наблюдающим её людям некую форму, как, например, туманность Конская Голова в созвездии, по-моему, Ориона, получившая своё название в честь одного относительно ничтожного проявления жизни, совершенно неведомого там, где Конская Голова находится, — жалкого с космической точки зрения непарнокопытного животного с продолговатой головой, плоскими зубами, характерными для травоядных, и вертикальными ушами, как будто голова — или образ головы — этого способного издавать ржание маленького животного, неким необъяснимым образом преодолев сотни световых лет от Земли и непомерно разросшись по дороге (так изображение со слайда увеличивается вместе с расстоянием от проектора до экрана), в конце концов закрепилась на небе в виде звёздной туманности, тогда как сама эта звёздная туманность — неживая, неразумная материя, которая, разумеется, так же обречена, — не ведает своего имени и своей формы, будучи, собственно говоря, безымянной, не приемля никаких имён, не имея ни малейшего отношения, например, к той хромой чалой лошадке, на которой меня, оставленного на грязной и вонючей ферме среди враждебно настроенных детей и бесчисленных шумных, пугающих животных разных размеров, окрасов и форм одно чудовищнее другого, принудили ездить однажды на летних каникулах.

 

В сам момент рождения, когда счётчик жизни стоит на нуле, теоретически может произойти всё что угодно, не правда ли, всё доброе и прекрасное, прежде чем возможности начнут валиться вокруг тебя, по направлению к тебе, на тебя, будто деревья на вырубке, нет, звучит слишком открыто, скорее коридор, который становится всё теснее, пока не останется лишь маленькое отверстие, люк в некую мусорную шахту, куда как раз пролезет твоё использованное тело.

 

Может, рассказать обо всех напольных покрытиях, или коврах, или обоях, или плинтусах, или о чем-нибудь ещё, что без конца заменялось в квартире по её (моей жены) указанию, всегда неудачно, ведь возможности нанять профессионалов у нас не было, так что она оставалась недовольна и вскоре (сразу же по окончании ремонта, вероятно) начинала замышлять новый, который в свою очередь оказывался неудачным, и так далее, а ещё можно рассказать о её гардеробе, обо всех этих юбках, пальто, костюмах, бюстгальтерах, шляпах, колготках, джемперах, платьях, брюках, купальниках, панталонах, анораках, трусах, шубах, монашеских рясах, власяницах, чадрах, веригах и вервиях, зимних маскхалатах, камуфляжном снаряжении, доспехах, саркофагах, саркофагах, саркофагах. Воображать, будто записывание этого способствует душевному успокоению, и обнаружить, что оно лишь повергает в тревогу, как бывает, когда после напряжённого дня мечтаешь вздремнуть и действительно крепко засыпаешь, но через десять минут пробуждаешься от кошмара. А ещё это чувство, что бессмысленно записывать рассказы о жизни, которая никакая не жизнь, а лишь некая копошащаяся камера хранения, о жизнях наподобие моей, представляющей собой ряд складских ячеек с толкающимися изнутри случайностями, ключи утеряны, а выглядят эти ячейки точь-в-точь как все остальные, ни шума, ни крика; или так: я опускаю взгляд в ведро моей собственной жизни, в тошнотворное отсутствие измерений и направлений, на грязную половую тряпку, которой кто-то без конца возит по одному и тому же полу, тому же полу в том же зале ожидания, для кого-то моё лицо — это и есть пол под ногами.

 

Или попытаться поведать о чём-нибудь в таком роде: Уже стемнело. Летящий снег мерцал в галогеновом свете лампочек, свисавших с раскачиваемого ветром стального троса через улицу. Я по очереди опрокидывал в себя одинаково мерзкие на вкус шампанское, и белое вино, и аперитив, и пиво, беспокойно слонялся по комнатам, смотрел на лица людей за столами, на руки, шеи, волоски под ремешками часов, и на меня ложилась какая-то тяжесть, подобная невидимой, но чересчур тяжёлой униформе из чёрного бархата с пародийными отличительными знаками, увесистыми, как золотые слитки, с этим умножающимся неподъёмным золотом я и таскался всё медленнее туда-сюда, до тех пор пока не оказался способен только на одно — сесть у окна и смотреть наружу, на тихое мерцание падающего снега в свете качающейся лампочки, музыка металлически била по мозгам, какая-то женщина спросила, не хочу ли я потанцевать, я не расслышал, она переспросила, я кое-как мотнул головой, она положила руку мне на плечо, она была неинтересная (вечно на меня западали некрасивые женщины, или глупые, или, в более редких случаях, некрасивые и глупые; это должно объясняться некоей особой силой притяжения), я стряхнул её руку. Мною овладело острое желание исчезнуть. С горем пополам я медленно надел шарф, свитер, шапку, варежки, пальто и ботинки, вышел, спустился по лестнице (где можно было увидеть жёлтые, красные и голубые стёкла, подсвечиваемые фонарями снаружи, узорчатые подступенники из ажурного чугуна, а на закрытых входных дверях — украшения с выведенными прописью словами «Счастливого Рождества» и сбрызнутыми искусственным снегом шишками, из-за одних слышались голоса, смех и музыка, за другими было тихо) и оказался на холодной улице. Ни покоя, ни тишины лёгкого снегопада. Наступила новогодняя полночь. Пороховой склад ликования взлетел на воздух. Со всех сторон меня окружала гремучая свистопляска пересекающихся траекторий, ракеты проносились над головой красными, жёлтыми, зелёными и оранжевыми полосами, всё гудело, трещало, шипело, шуршало, выло, грохотало, и моё внутреннее отупение прошло, очнулось в постели страха, всё слилось в один высокий хаотичный вопль, я всё быстрее шагал по главной улице сквозь толчею человекообразных существ, зловеще разряженных, гротескно пьяных, блюющих, ругающихся, окликающих, людей с похожими на содранную кожу лентами серпантина на шеях, я перешёл на бег, в переулке дрались, сквозь нарастающий шум разгрома я услышал проклятия, и стоны, и мягкие шлепки кулачных ударов, всё отделилось от земли и взорвалось, всё горело огнём, смертоубийственное бурление насилия, зла, ужаса и пыток, я мчался по улицам, в откровении увидав подлинную суть мира, чьё вспоротое чрево разом извергло всё, что он когда-либо поглотил и сокрыл. Спасло меня кладбище. Там было безлюдно и темно, но снег и некоторые надгробия тускло светились. Я немного успокоился. Подумал обо всех новогодних ночах, встреченных под этой землёй, на которой я находился, всех звуках, всех голосах в ушах тех, кто теперь не слышит ничего. Таким вот ухом я вполне мог бы себя представить, ухом, уполномоченным слышать то, чего никто уже не слышит (или таким, которое даже не слышит, а только смутно угадывает, будто его хрящевые складки и завитки — это зачатки примитивного мозга). Рассказать о чём-нибудь подобном, пожалуй, можно, но ведь и это, наверное, бессмысленно. А те, кто утверждает, что это была обыкновенная новогодняя ночь, совершенно правы, и что наступивший год был самым обычным годом, и год вслед за ним, и год

***

1 От «syk» «больной» и «bil» «автомобиль»; на современных каретах скорой помощи такая надпись не встречается, хотя само слово «sykebil» по-прежнему употребляется как разговорный или несколько устаревший синоним стандартного «ambulanse».

2 Традиционное норвежское рагу из мяса и овощей.

3 В древнеримских термах: помещение с горячей водой.

4 Предназначенный для крепкого алкоголя сосуд в форме песочных часов с перемычками, издающий специфический журчащий звук.

В заголовке: Egyptian — «Senet» Board — Walters (фрагмент). This work is free and may be used by anyone for any purpose