Из книги «Нет, не это»

Тур Ульвен

Перевод Нины Ставрогиной

 

Золото, зима

 

Начать можно хотя бы с этой гнущейся на ветру туи; некая зелёная коническая швабра из хвои. Деревце качается эластично, будто боксёрский снаряд или, может, игрушки некоторых разновидностей, закреплённые на пружинах, но прихотливее, менее механистично (те номады: сухие как солома хворостяные кусты, что от ветра носятся по пустыне вместе с песком и пылью, цепляются за стволы деревьев, скачут дальше, будто цирковые скелеты набитых мячей). На ветру, особенно слабом, они двигаются совершенно по-разному: маленькие хвойные деревца клонятся так, что верхушка выписывает пологую дугу или, возможно, круг (если ветер дует с разных сторон), тогда как у фруктовых деревьев (по крайней мере сейчас, зимой) колеблются лишь самые тонкие веточки, похожие на щупальца или усики каких-то, пожалуй, морских животных или насекомых, но ствол и толстые ветви остаются более или менее неподвижными. Если бы я только мог описать сад таким, каков он есть в этот момент, безо всякой истории, почти лишённый красок, напоминающий гравюру, едва ли не полностью чёрно-белый, просто передать вид сада и ничего более, как если бы я был глазом без сердца и мозга, как если бы я был видеокамерой из слов. Фотография из окна второго этажа: въезд с лёгкой марлевой повязкой свежего снега и следами обуви, чья каблуки и носки направлены в обе стороны (к воротам и от ворот, будто некая отдельно взятая нога способна ходить взад-вперёд одновременно, не раздирая тело), тёмные, как нанесённая на холст копоть (так называемый фюмаж), сливающиеся в неразбериху на грани нефигуративности; но потом — кошачьи следы, одинокие круглые отпечатки кошачьих лап на белом незапятнанном снегу наперерез следам ног, уводящие прочь от них, безразличные к обычным маршрутам, кошка, которая проходит прямо сквозь людей в зимней одежде и оказывается на другой стороне, невредимая, равнодушная. Сад должен был бы не просто пустовать, а быть необитаемым, находиться среди голой степи, в Сибири, на какой-нибудь никем не виданной планете, куда никто никогда не попадёт. Теперь, когда оттепель растопила снег, лежавший на ветвях пенными полосками, деревья влажны и черны, будто спинки пиявок. Я хотел бы описать ягодные кусты, брызжущие из снега наподобие гранатных взрывов или чёрных пауков, заметные на земле между веток прелые листья, которые собрали граблями (так пыль заметают под ковёр), — липкий пирог из листьев, уже не бурых, а чёрных и напоминающих кожу, такие рвутся беззвучно (не шурша, в отличие от сухих осенних листьев) и квёло, как отсыревшая ткань или размокшая бумага. И кучу. Обнесённую планками с подпорками из ржавой арматуры, калитка на петлях — крышка старого садового стола (видно отверстие для ножки зонта) — всё больше гниёт снизу, от того места, где почва соприкасается с досками, где влага из гумуса вертикально впитывается в древесные волокна, примерно как гниют зубы: скошенные, бурые, выщербленные края медленно смещаются вверх (не по прямой линии, а неравномерно, точно женщина приподнимает подол), будто калитка не зубы, а наоборот — трапеза для земли, нечто такое, что та мало-помалу переваривает, до тех пор пока дверца не распахнётся настежь или, вернее, не исчезнет, а всё удерживаемое ею (запирающейся на железную задвижку с вставным десятидюймовым гвоздём) не высвободится неспешным оползнем (закрыть же дверцу почти невозможно, потому что куча слишком разбухла, можно ли сказать: слишком распухла?). Однако же иерархия, не ценностная, а временна́я, измеряемая наоборот: сверху снег (вперемешку с печной золой из дома), потом толстый слой листвы плодовых деревьев, которую сгребли с газона и отвезли сюда на тачке (плюс сколько-то кленовых листьев, которые сыплются на кучу непосредственно с дерева, перегнувшегося через ржавую сетку забора); далее компот бренности из выброшенной падалицы, яблок и груш на всех стадиях разложения, от бурого пятнышка на боку до полной черноты с белыми кристаллами плесени; затем трава — тут и комки короткой травы из-под крышки газонокосилки, и более рассыпчатая трава с газона, и пучки травинок подлиннее, росшие вокруг деревьев и клумб, толстый слой травы, складирование которой начинается уже в мае; под ней — неопределённая переходная зона между органическими объектами, ещё поддающимися формальной идентификации, и землёй; и наконец в самом низу — довольно, в сущности, тонкий слой перегноя, питательной почвы, не вполне чистой, с примесью обгнивших дочерна прутьев, а также обрывков фольги или оконных петель (попавших сюда вместе с золой), но какой-никакой земли; всё остальное пока лишь спускается к земле. Деревья стоят так тесно, что ветки, если смотреть сверху, соприкасаются, сплетаются в витающую над садом сетку из чёрных нитей, до того невесомую, что кажется — можно вдохнуть, вобрать в лёгкие. Рядом с компостной кучей — гараж, который, вместо того чтобы оберегать какое-нибудь транспортное средство от падения цен на подержанные автомобили, являет собой гетероклитическое (есть в этом слове некая скрытая эротика, приглашение к игре в отгадки) нагромождение старых сундуков, продавленных диванов, вагонки, стремянок, рабочего инструмента, мотков стальной проволоки, ковров с вытертым ворсом, рулонов плёнки, мешков цемента, изношенных покрышек, косо стоящих велосипедов, палаточных стоек, похожих на закапанные подсвечники засохших кистей в банках из-под краски, свисающих с потолка верёвок, мышеловок, хоккейных коньков, инсектицидов, пыли. От дома гараж отделяется площадкой для сушки белья.

 

Но я не собирался ничего говорить о доме, его обстановке и обитателях, нет, я хотел рассказать кое о чём другом — пожалуй, о темноте где-то внутри книги и о том золотом звере1. О темноте, о блестящих при свете из неизвестного источника — быть может, масляной лампы — разинутой пасти чудища, его глазах ящерицы или жабы, лучах плавников на затылке, бородатом мужчине, который выпрямился на голове у монстра или, вернее, как бы высунулся из отверстия в ней, свет играет на острых, будто шипы или колючки кактуса, зубах и на маленькой выбрасывающейся между ними фигурке. Пурпурное вино пылает в бокале на фоне глухой черноты. Силач с рыбьим хвостом — русалка мужского пола — несёт чашу на поднятых и отведённых назад руках, в позе распятия. Стоит он на золотой воде. Поневоле потупился.

 

Из-под снега виднеется дно коричневого пластикового ведра, а на нём — четыре яблока. Земляничные грядки едва просматриваются параллельно вытянутыми выпуклостями, а в недрах клумбы, должно быть, покоятся в ожидании сигнала весеннего дня (если позволителен такой антропоморфизм) замороженные цветочные луковицы, но они — эти крокусы, нарциссы и красные тюльпаны — на глаза не показываются. Нет, не те пятна крови на снегу в пляшущем свете налобных фонарей, не о них я хотел написать, не о том его безрассудном прыжке (вероятно, призванном впечатлить её) на вираже, когда он с отчётливым стуком врезался в скалу лбом, как раз местом под самым отворотом шапки с помпоном, налобный фонарь резко погас, будто выключившись, он остался лежать, она вскрикнула — и пятна крови на снегу, при виде которых в моём начавшем белеть теле спиралями закрутились тошнота и головокружение, моё глупое растерянное лицо, когда я отвернулся от гематологического пустяка, срываясь в не до конца изгладившийся ужас собственного прошлого. Не о тех пятнах, таких густых и горячих, что кровь просочились вглубь, разъев снежные кристаллы (жертвенные лунки на камнях с петроглифами изначально и были окрашены в красный, разве нет, равно как и длинные корабли и мужчины с эрегированными пенисами, играющие на лурах2; к делу это отношения не имеет, эскапистская ассоциация), но, может, о мхе, о шершавом и сухом, как щетина, сером мхе на том валуне, на тех вон деревьях, особенно сливах с узловатой корой, к которой мох пристаёт намертво, будто экзема, так что соскоблить, не повредив кору, почти невозможно, причём для дерева он полностью безопасен, подобно тому как человеческий организм, сам того не замечая, служит приютом для сонмищ бактерий, всех этих микроорганизмов, что жили на людях сотни тысяч лет, не будучи даже открыты, некая совершенно альтернативная, автономная микровселенная в теле, без звука, без света (в отличие от звёзд на небе, которые с необходимостью оказались обнаружены, как только зрение и интеллект достаточно окрепли), без какой бы то ни было, вероятно, боли, иными словами, целый маленький рай в каждом теле, бездумный райчишко, лишённый потребности видеть небесные звёзды, ориентироваться по ним, не говоря уже о том, чтобы усматривать в них созвездия, толковать их, чтобы совладать со своей му́кой, нет и намёка на какой-либо контакт или связь между этим бактериальным универсумом и внешним пространством; мёртвый и неразумный космос как растение-хозяин (нет, не растение), структура-хозяин для кишащих бактерий, живых и неразумных, с той лишь общей чертой, что ни то, ни другое не ведает боли и не мыслит (ещё одна ассоциация не по делу). Но я хотел упомянуть те круги открытой земли, что медленно расползаются от древесных стволов, поскольку деревья всё-таки выделяют некоторое тепло или, может, просто отражают его, так что снег (в оттепель) расступается, будто прожигаемая бумага, вокруг стволов, и если дело происходит весной, то кольца эти растут, покуда не покажется посеревшая от сырости прошлогодняя трава, всё больше травы, пока вокруг дерева не образуется как бы травяной островок, уже не круглый, а довольно бесформенный, зависящий от направления и угла падения солнечных лучей, от рельефа местности и расстояния до ближайшего дерева; ведь на определённом этапе наступления весны берущие начало от двух деревьев проплешины соприкоснутся, сначала через узкий пролив, который, однако, будет шириться на глазах если не по часам, то уж точно по дням, так что вся область между двумя этими деревьями в конце концов очистится от снега, а снежный фронт продолжит отодвигаться к какому-нибудь третьему дереву и так далее, до тех пор пока заснеженная поверхность не окажется меньше бесснежной (и самое позднее к этому моменту неминуемо обнажатся яркие картонные гильзы с чем-то вроде красного пластмассового носика с одного конца и угольной палочкой с другого, хранящие запах воспоминаний об игрушечных пистолетах). Когда же мало-помалу сойдёт и последний снег в изолированных тенистых закутках (например в углу между компостной кучей, гаражом и соседским гаражом, куда никогда не проникает солнце) с грязными чёрными краями (как у давно не стиранного воротничка) и кромками наста, над размякшей землёй обращённых к югу склонов будет уже вставать зелёная, как бутылочное стекло, трава.

 

Один из китайцев, в алом одеянии с золотой оторочкой, несёт на плече позолоченный посох с массивным набалдашником. У мужчины справа от него длинная чёрная борода, спускающаяся на прикрытую шафранно-жёлтым кафтаном грудь, а в правой руке зажат какой-то нож или кинжал. Чаша, к которой прикреплены обе фигуры, расписана синим по белому, крышка прислонена к краю, изнутри торчит серебряная ложка. Стоит чаша на стеклянном блюде, напоминающим не лёд, а застывшую тёмную воду бурлящей заводи на каком-нибудь ручье в окружении густого кустарника, а может, просто-напросто кипящий сироп или янтарь, и с этого тёмного стекла ниспадает, как серпантин, спираль из цедры, ведь пока от лимона отрезана только небольшая верхушка, бугорок которой направлен вниз, будто сосок склонившейся женщины, на срез падает тень снятой кожуры, вьющейся, таким образом, вниз от самого плода, который лежит на краю блюда и поблёскивает хромовой желтизной, рядом с мякотью белый внутренний слой кожуры подобен снежной кромке, сужающиеся белые меридианы ведут вверх, к полюсу (центру плода); лимон разрезали только что, корка ещё слегка пружинит после того, как тот, кто её счистил, отступил на пару шагов в темноту и теперь созерцает стол. На складках плотной скатерти, вероятно бархатной (но похожей на персидский ковёр), лежит блестящее яблоко с черенком и листьями, причём листья не зелёные, а жухло-бурые.

 

На слабом ветру. Эти листья, которые сперва желтеют вместе с прочей листвой, затем буреют и, наконец, чернеют, но не опадают осенью, а так и висят всю зиму, почти невидимые из-за одинаковой окраски с ветками; заметными их делает лишь ветер, от которого они дрожат быстро-быстро и как-то разболтанно, будто привязаны к ветвям нитками, свёрнутые и скошенные наподобие гондол, и наводят на мысли о каком-нибудь чужеземном обычае развешивать на деревьях лоскуты ткани или исписанные полоски бумаги в тех или иных туманных религиозных целях, с тем отличием, что эти листья лишены всякого буйства красок и всякой мистики; когда они, собственно, опадают — загадка, потому что летом их никогда уже не бывает, а стало быть, опадать они должны в некий момент между зимой и летом, причём происходит это совершенно незаметно, они просто перестают существовать, новый же выводок (если можно так сказать) чёрных листьев займёт место предшествующего не раньше следующей зимы, и подобно маленьким птичьим трупикам они будут мотаться на ветру всякий раз, когда он подует, до тех пор пока не опадут — вытесненные, надо полагать, сметённые с пути свежими, по-весеннему зелёными листиками. Правда, без движения он лежал недолго. Тут было, вероятно, больше шока и изумления, ведь он же отлично катался на лыжах, ведь с ним-то подобное не должно было случиться, ведь следом за ним ехала та, в кого он был влюблён; так или иначе он, не издавая ни звука, завозился в попытках подняться, а она, превратившись после того вскрика — одиночного, похожего на птичий, как бы давшего выход чрезмерному напряжению — в человека, мыслящего практично и эффективно, заковыляла к нему на лыжах, споткнулась и, сообразив, что надо снять их, отстегнула крепления, в то время как я оседал на землю или, вернее, силился, опираясь на палки, сохранить вертикальное положение, бледный, будто свиная кожа, мутило меня как на бойне — и всё из-за этого, в сущности, пустякового несчастья, постигшего даже не меня, этой крови, текшей не у меня, а у него, которому я не сделал даже неловкой попытки помочь, терроризируемый собственным вестибулярным нервом, если прибегнуть к физиологическому выражению. Точно с мчащейся карусели я смотрел, как она, порывшись в карманах анорака, нашла искомое — стопку белых бумажных салфеток, прихваченных ею с той спортивной базы, где мы за полчаса до этого сидели каждый со своей колой, или, говоря юридически точнее: украденных ею оттуда; ведь мы находились в том возрасте (раннеподростковом), когда воровство (пусть даже вещей более или менее незначительных) представляло некую сладострастную радость, жуткое наслаждение — и вместе с тем не столько бунт против, сколько хитрый обход тех правил приличного и ответственного поведения, попытки заложить которые, будто яйца насекомых в наши зимние души, если можно так выразиться, неустанно предпринимались авторитетами (из тех яиц и правда вылупились жужжащие мухи совести — у большинства из нас, но не тогда), и эту-то стопку салфеток (красноречивое доказательство, что подчас воровство себя оправдывает) она разделила на части и примерно треть приложила к ране, которая, очевидно, сильно кровоточила, так что салфетки быстро промокли и пришлось заменять их новой порцией — эти бумажные салфетки, вообще-то предназначенные для того, чтобы стирать ими остатки кондитерского крема, варенья и следы кофе, а теперь получившие непредусмотренную медицинскую функцию. Они были подсунуты под край его шапки, после чего шапку низко сдвинули на лоб, и, когда ему удалось встать на ноги, прижаты сверху резинкой налобного фонаря; конечно, на шапке, когда он добрался наконец до дому, тоже расплывалось большое пятно полузасохшей крови, но в глаза оно не бросалось, потому что шапка была тёмно-синяя, а его старшая сестра (работавшая в больнице) дополнительно подчеркнула относительную ничтожность происшествия, поведав страшилку об одном мотоциклисте, который, попав в аварию, похвалил себя было на радостях за то, что был в шлеме, потом встал с разбитого мотоцикла, снял шлем, констатировал, что внутри всё в мозгах, и умер. Лишь после того, как обработка раны продвинулась до описанного этапа, она обнаружила, что я мало того что не предпринял никаких попыток помочь, но и сам нуждался в помощи, сидя скрючившись на пеньке и покачиваясь от плывущей дурноты, и скорее констатировала, чем спросила (с едва уловимой ехидно-дружелюбной улыбкой), дескать, ты бы такого не вынес, на что я издал некое невразумительное, будто ответ оракула, хрюканье, которое с учётом контекста нельзя было, увы, истолковать неверно. Выяснив, что мне надо попить, она достала взятый с собой термос с остатками своего чая, решительно открутила пробку, наполнила кружку и влила содержимое в меня, а пока проделывала это, мельком коснулась моей щеки двумя начинавшими холодеть и неметь пальцами, утешительное прикосновение, будто птица задела крылом. Это я помню лучше всего. А ещё жгучий стыд пополам с радостью от её поступка, ведь с моей точки зрения она, предмет его любви, была занята или в каком-то смысле священна и неприкосновенна, теперь же её пальцы коснулись моей щеки, но оставили они алеющий след позора, погладив щёку не клоуна даже, а слабака, ласка не интереса или восхищения, а сострадания и лёгкого презрения (это-то, пожалуй, и горше всего: я и по сей день не знаю, не тянуло ли её ко мне — как знать, а вдруг? — хотя бы чуть-чуть, как меня к ней; по-видимому, нет). Не это. Только сад, чёрный от деревьев и белый от снега, и дом с отражённым, может, в окне жёлтым отблеском от мигалки проезжающего снегоуборочного трактора. Если бы я мог писать, то описал бы это. И уже образовавшуюся у одного конца штабеля досок лужицу талой воды, эти полуобледенелые куски оранжевого пластикового брезента, прижатые несколькими металлическими обрезками, какой-то побитый непогодой брусок, погружённый в воду, бурый, трухлявый, сырой, медленно гниющий при нынешних двух-трёх градусах тепла, а ещё размокший, мятый, какими-то судьбами затесавшийся между досками и льдом самодельный плакат, гласящий ИЕ ПОДАРКИ Е ТОВАРЫ АДКАЯ ЛОТЕРЕ АФЕТЕРИ РНИЙ РОЗЫГРЫ и СУББОТА, большими чёрными буквами на канареечно-жёлтом фоне. Но я не могу. Я во власти чего-то другого. Теперь я вижу, как в неглубокой, но тёмной воде сверкает золотое чудовище, похожие на губы края пасти отливают красным, ряды острых зубов чётко отделены от внушительного прожорливого зева, откуда выбрасывается золотая фигурка обнажённого человека, который, как можно было бы подумать, бежит от собственного страха, от алчного чудища капитализма или от самого времени, однако в своём неподвижном паническом порыве ни от чего не спасается, а лишь остаётся на месте, сияя в темноте полнейшим, безнадёжным покоем, — запечатлённый шедевр ювелирного искусства, давным-давно похищенный, переплавленный, уничтоженный, такой утешительный в своей недоступности, там внизу, в неглубокой чёрной талой воде, среди лежалого липкого снега истекающей зимы, посеревшего от выхлопных газов и частиц копоти, не белого, не чистого, не пустого.

 

Это

 

Кто же это — в тот вечер… да кто угодно. Было это поздним летом того ли, иного ли года — лежало в постели, ожидая кого-то, кто всё не шёл, прислушивалось к ливню. Внимало равномерному, как бы щёточному шороху струй по крыше, более приглушённому шуму из сада, где деревья поливало будто из душа (это знало, пусть и не слышало, что листья, пригнувшись под ударами капель, упруго возвращаются в прежнее положение), журчащему и хлюпающему громыханию, с которым дождевая вода сбегала по цинковым желобам, чтобы вырваться из отверстия у самой земли подобно пене из пивных бутылок, и — вплотную к стене — дроби отдельных капель по стеклу, похожей на звяканье шариков в погремушке. Это — то есть кто угодно, просто какое-то тело, которое вытянулось в постели однажды поздним летом того или иного года, слегка потея под мышками и вдоль спины, на голове — два уха, обращённые к разыгравшемуся ненастью, будто приготовленный для оратора микрофон или ладони слепоглухого, протянутые, чтобы на них что-нибудь начертали пальцем. Но никаких слов, думало это, никаких знаков не появляется, только дождь, ровный монохордный шум, точно сама тьма сделалась слышимой, а сухая, как бы тканая темнота спальни медленно проникает в заоконный мрак; это всё равно, дождь мог бы идти и внутри. С тем же успехом можно подумать о чём-нибудь другом, надо бы попробовать уснуть. Это полное безличие, которое слышится в шуме дождя, не воющий, не вещающий, но шепчущий хор, перечисляющий наименования каких-то давно забытых пунктов назначения, безначальная и бесконечная декламация совершенной нейтральности, где имена — это имена и только, просто ничего не значащие слова мёртвых языков: готского, мессапского, ликийского, франкского, — случайные комбинации фонем вне языка, негромко льющие в ночи за окном окклюзивы, фрикативы, едва угадывающиеся плозивы, очищенные от всякого смысла, лишь бессмысленно, безразлично наличествующие. Субъязыковая хищность неартикулированного звука — и та не просвечивала сквозь этот серый шум, где не было и намёка на интенсивность плача или крика, как если бы любые проявления чувств проплывали только над слышимой частью диапазона или же глубоко под ней, вблизи области кристаллического, минерального, нет, даже там никаких чувств. На мгновение о страхе было забыто. Будто внутри у этого находился некий необитаемый, не донимаемый назойливой му́кой его (этого) собственного сердцебиения дом отдыха, санаторий: перебирайся туда, лежи себе да слушай ничего не требующий нескончаемый дождь. Как будто его (это) не одолевали в то время (или вообще всё время?) почти неотвязные возбуждение или ужас. Оно думало о том, что вот уже давным-давно начало думать, мозг будто женские волосы под шлемом для сушки, бигуди, нет, скрученные старые тюбики (с мазью, каким-нибудь лекарством?), откуда постоянно выжимаются некие мысли, расплющенные и загнутые тюбики, которые тем не менее никогда не опустошаются и не утихомириваются окончательно, как топливные шланги разбитого мотора, двигателя, чьи поршни никогда уже не заработают, чьей единственной активностью станут минимальные химические изменения в процессе коррозии. Оно думало: есть ли кто-нибудь, кто прямо сейчас тоже лежит и слушает звуки дождя? Нет. Или да. Но тебе об этом никогда не узнать. Общность неведения. Череда бессонных. Это было тело, которое лежало в одиночестве, пока на улице шёл дождь, однажды поздним летом того ли, иного ли года, оно было кем угодно, дождь всё не кончался, и это ещё не начинался снег. Это начался снег. Это было зимой. Это было не зимой. Ещё нет. За занавеской стоял неизменный гул дождя, не нарастая, не утихая. Это могло бы подумать о чём-нибудь другом, ни о чём, о ничто, могло бы не быть никем, быть никем, это никто не лежал — это никто лежало навзничь в той постели и слушало дождь. Оно лежало в колыбели пустоты, которая, пока оно в ней лежало, оставалась пустой, сиротски бездетной, это был кто угодно, никто, никто не слышал, как в ночи за окном падает дождь, это не умерло, оно никогда не рождалось, это был просто дождь, который без разбору орошал всё, чему случилось оказаться под открытом небом, подобно тому как зеркало с недосягаемым равнодушием отражает всё, что в него попадёт; это овальное зеркало с белой деревянной рамой в тёмной прихожей не отражало никого. Это начало думать о сексе. Или о смерти. Или о еде. Или о деньгах. Или о Гегеле. Или о ничто. Или ни о чём.

 

——

1 Отсюда начинается (впоследствии прерываемое и возобновляемое) описание картины Виллема Кальфа «Натюрморт с наутилусом и китайской чашей» (1662). (Здесь и далее примеч. пер.)

2 Музыкальный инструмент из группы аэрофонов, распространённый в Скандинавии на исходе бронзового века.

 

В заголовке: Still Life with Chinese Bowl and Nautilus 1662 Willem Kalf (фрагмент). This is a faithful photographic reproduction of a two-dimensional, public domain work of art.