(Настоящая/нынешняя/новая отечественная словесность/социальность/современность – версия одного из со-редакторов Post(non)fiction. Выпуск 2).
Вместо предисловия
К этому удивительному тексту предисловия не нужны вовсе, потому не о нем, а о том, чем этот текст должен стать, в качестве чего восприниматься и так далее. Начну с простого дважды два. Есть русская литература. Что бы с ней ни приключалось за последние сто примерно лет, она замечательная, рискну даже сказать, прекрасная. Как и язык, на котором она написана. Набоков говорил о небольшой по объему, но первоклассной русской словесности, которая вся может уместиться на одной не очень длинной полке книжного шкафа. Она действительно не очень велика, учитывая молодой возраст; она действительно первоклассная; но трудно согласиться с Набоковым по поводу длины полочки. Для ВВ, который искал Подлинное Искусство в беллетристике, осталась незаметной та русская словесность, что не попала в романы и рассказы с повестями. А такой большинство – от странных заметок Батюшкова и воспоминаний Державина (я уже не говорю о травелоге Карамзина) до сельскохозяйственных очерков Фета, записных книжек Вяземского, до «Былого и дум» Герцена, «Острова Сахалин» Чехова и далее и далее до начала нынешнего столетия. И дело даже не в том, что в этой литературе, в русском нонфикшне (и – рискну сказать – в русском пост(нон)фикшне) обсуждались вещи, почти полностью ускользнувшие из поля внимания русских беллетристов (но имеющиеся в беллетристике английской, французской, немецкой и некоторой другой). Тут еще важен язык, его лексика и особенно интонация. Здесь нам дана речь взрослых образованных талантливых людей, рассуждающих об интересных вещах. В русской беллетристике с интересными вещами довольно сложно – скажем, в 19 веке разве что Пушкин и Толстой исключение. В общем, в той части русской словесности, что на набоковскую полку попасть не могла по жанровым причинам (и в силу вздорности характера ВВ), язык был результатом определенного типа мышления (художественного, философского, исторического, политического, экономического), а мышление – результатом языка.
И вот сегодня – в последние лет двадцать – все это куда-то делось. Ну или почти делось. Словесность стала пластиковой, что неплохо в рассуждении ее соответствию текущему моменту, но с прискорбными последствиями для языка, смысла, общества, всего прочего. С пластиком можно играться – и презабавно (см. В. Сорокин), но все равно никуда не ведет.
Оттого немногие, которые вроде бы живут в той литературе, что была раньше, те, чье сознание обитает на расширенной набоковской полке, кто думают теми словами и говорят ими, но думают и говорят вещи нынешние – они новые. Не археологи или антикварии, просто новые, как новыми оказались бы сегодня Телониус Монк или Джон Колтрейн – не их последователи, а сами они. Дело не в таланте или гении – мало ли кто талантлив, просто одни живут в большой живой культуре, другие – покупают ее в магазине или им дают напрокат. Вот и вся разница.
Я к тому, что в финале премии НОС 2015 года была книга Полины Барсковой «Живые картины». И это единственная в тот год вещь, что действительно была и «новой отечественной словесностью» (см. вышесказанное), и «новой отечественной социальностью» (социальностью, вдруг – в рамках одной книги – ставшей действительно исторически-ангажированнной, не вульгарно-ретроманской, не посредством телевизора, а содержательно и эмоционально исторически-ангажированной разом), и, конечно, «новой отечественной современностью» — современностью того сознания, которое точно не назовешь «ложным». Барскова — она вообще про правду, оттого премий не получает. Ну ей и не дали. А мы вот тут, на post(non)fiction, пытаемся не то, чтобы исправить несправедливость (на то она несправедливость, так как окончательная и исправлению не подлежит), нет, просто создать другую, настоящую, подлинную реальностью. Нижеследующий текст – из «Живых картин». Enjoy.
Кирилл Кобрин
***
Маше Бродской
М. С. Ты спишь?
Я. С. Ты спишь?
1. Не совпадали темпераменты
Братство заключается, пожалуй, в единстве воспоминаний, которые более разделить не с кем. Никто не хочет и никто не может. Михаил и Яков помнили всё одно и то же: помнили рыжую ражую рыхлую остроумную женщину — свою мать, очень музыкальную — она всегда насвистывала, напевала, постанывала. «Варварский орган», — усмехался отец, любившей её той любовью, у которой нет выхода. Со времени её смерти (нанесшей братьям урон различной степени тяжести — то есть для одного это было землятресение, скажем, в 4 балла — трещины, осколки, пыль, а для другого в восемь, он весь от этого стал обломки — я пишу это в съёмной квартире в Сан-Франциско, в сортире прибита таблица объясняющая балльность).
Кто они были, как не соединяющиеся сосуды памяти.
Вот у них в памяти наступало лето. Дача (ловили и головастиков, содержались в банках, и ящериц, и кузнечиков и лягушек (взяв на ладошку, поглаживали их вздымавшееся со страху брюшко: жаб не боялись, хотя нам говорили что от них бородавки).
Белая глухая дачная ночь: они лежат в сырой серой комнате и от усталости пялятся друг на друга — как злобные совята, у одного глаза зелёные, как кружовник, у другого карие, как вишни. Мы так долго смотрели на одни и те же вещи, мы уже не помним, что было вещи, а что наши слова друг другу о вещах, тысячи раз мы рассказывали друг другу одни и те же истории.
Старший встаёт подходит к сбитому из почтовых ящиков столу и принимается записывать: ну что что ты там пишешь устало сипит младший (капризный красавчик). Глаза слипаются, первый, самый яркий явный нежный сон — узор на обоях, невнятные соцветия, жухлая листва.
А вот что хочу то и пишу. И старший пишет: ночь прочь дочь не дурачь обруч не плачь.
Раздражение — это узнавание, это память об общих приступах смеха, раздражение это тоже своего рода обобществление. Но и всегда — желание встать, выбежать, убежать.
Итак: один был щёголь, а другой был аскет, этот — сластолюбец и гурман, а тот — святоша и девственник, ну и так далее: выскочка и заика, педант и растеряха, зрелище и невидимка, специалист по Баху и специалист по Баху. Брат и брат.
Младший брат Михаил любил пароходы на Неве (особенно в начале и конце навигации), балерин, их ледяные ровные конечности и личики королев из колоды карт, любил возвращаться по Невскому в 4 часа утра (вообще любил темноту), запах пота на ипподроме (разные запахи пота — и человечий и звериный), молчание своего учителя перед тем, как он изречёт невероятно смешную непристойность и тут же методом каламбурной и макаронической алхимии, калейдоскопически размножит её на 26 подвластных ему наречий. (26? Вы это сериозно?) Младший любил, как выглядит его имя над или под статьей либо рецензией в сборнике либо в журнале, от этого в сердце происходил сытый лёгкий щелчок, любил включать радио и слушать ложь и знать, что это ложь, и знать, что ложь знает, что он её узнаёт и слушает.
Старший брат Яков любил, когда обрывался заусенец либо в глаз попадала ресница-мошка, либо выпадала пломба — всё это были ему надёжные знаки его существования, а так он не был совсем уверен, что он существует. Все унизительные обязанности существования — утрата ключей, выдавливание стёкол из очков, забывание и возвращение (так повторить четыре раза подряд) за портфелем — всё это казалось ему необходимой платой, утешительным наказанием — ну и пусть неизвестно — за что.
Также до судороги старший любил своих чудовищных болтливых друзей-фокусников, надменных, жеманных, желчных, не принимавших его всерьёз, принимавших его всерьёз только когда он музицировал.
Когда он погружал свои пальцы в фисгармонию, они там как будто раскрывались- растворялись — как у красавицы, нежащей пальцы в тёплом жирном молоке.
Девочка с породистым растерянным лицом сказала: Яшка, по-моему, играет на фортепиано лучше Миши. Да: согласился её спутник, намного лучше.
Но главное, отчего стали они непоправимо расходиться, утрачивая связь, — Михаил и Яков по-разному любили своё время.
Михаилу нравилось ощущать себя чем-то вроде сутенёра при своём времени (рябенького, с золотой фиксой и весёлыми разноцветными глазами) — он знал, как оно, его время, отвратительно, но осязал и насколько привлекательно, это доставшееся ему время, и ждал от него добычи — как от охотничьей собаки. Он был наблюдателен и циничен, одновременно совершенно труслив и совершенно бесстрашен. Он ждал от своего времени успеха, ждал от него победоносной битвы, хотел расположиться в нём получчче. Питерское избытное ч.
В то время как Якову было бы отвратительно допустить и намёк на неабстрактную природу времени — всё это были зияющие, жалящие прямые — прошлое настоящее будущее: они никогда не пересекались, именно он был приставлен следить, чтобы не пересеклись.
В блокадной порции дневника Якова Друскина, пишет озадаченный незадачливый исследователь, не всегда и догадаешься, что речь идёт о смертной поре — как будто дневниковод смотрит на это издалека, сверху, извне. Или, может, дневниковод вообще не смотрит — может, он ослеп?
Да, вероятно, с этого, с расхождения во времени всё и началось, а потом уж обоим пришлось определиться с местом, которое они могут в себе уступить Богу, — Яков отдал почти всё, а Михаил подселил Бога (ему нравилось подсаливать свою речь их словами) к Баху — в одну комнату, в тесноте, да не в обиде. В свою комнату Михаил Бога всё же не допустил. (Брезгливость? Жадность? Стыд?)
Одним словом, были они похожи?
Они совсем не были похожи!
Один носил бабочку, серебряную шляпу, облизывал янтарный мундштук оттенка дёгтя и говорил голосом умеренной плотности: то есть глубина его голоса была именно такова, чтобы туда, как в Маркизову Лужу в четырёх метрах от берега могла улечься балерина и посмотреть на него через острое загорелое плечо кудрявая голова полна песку ты никакая не дива ты просто ленинградская девчёнка кричал он ей, что что переспрашивала, смеясь, а когда на смену этой являлась следующая, заклеивал в себе образ угасшей, как заклеивают кружком лейкопластыря развороченный при бритье прыщик.
Он отчитывался о перемене балерин Соллертинскому, тот распахивал окно, выглядывал в него, перегибаясь на улицу, и смеялся.
Становилось понятно, какое у него здоровое кругленькое сердце и большие чистые лёгкие, он никогда не умрёт (умер внезапно и жутко, не дотянув до 50ти, в телеграмме Шостаковича несётся вой ужаса). Пока же Михаил смотрит на него слезами счастья и зависти.
Другой же брат нюхал эфир, чтобы ещё сильнее сопереживать свою ветхую жизнь, перед тем как стать учителем 5ого в захолустье класса закончил экстерном три факультета — философия, математика, пианизм — знал и мог решительно всё.
Голос у него был слабый-бумажный, смех птичий, ну да — и пальцы такие длинные, как будто кто-то распустил вязку перчаток, да так и оставил пряжу висеть уныло, тревожно.
Так похожи или не похожи? (мать упорно выкладывает перед собой глянцевые фотокарточки, как пасьянс). Вот они смотрят друг на друга — светло-болотные глаза упираются в бурые глаза: ужимки, подёргивание век, рот кривится на одну сторону. Один глаз уже другого: асимметрия сходства. Со стороны кажется, что актёр репетирует перед зеркалом.
Реперирует себя или репетирует другого? Мы хотим приглядеться, и тогда становится очевидно, что одно из лиц является версией другого, доведённой до абсолюта версией проживания своего лица.
Яков, похожий на ангела-обезьяну.
Михаил, похожий на человека, на блестящий плод, из которого потёк сок, но потом червоточина запеклась и там сделалась твёрдая капля.
2. Плашмя
Хармс однажды во время прогулки сказал Якову: да и вообще, чего уж там, твои родители однажды умрут.
Яков выпучил глаза ещё больше обычного, издал звук эээох, засеменил и скрылся за поворотом Надеждинской улицы.
Хармс зажмурился, как будто у него закружилась голова.
Запрокинул голову, раскрыл глаза так широко, как только мог, и стал смотреть в небо.
Глаза у него были такого голубого цвета, который только бывает в самом начале тюбика с акварельной голубой краской фабрики «Ленинград».
«Гроб с останками был отправлен в город на открытой грузовой машине. Во время всего пути на гробу лежал плашмя брат. Я рядом придерживал его».
Брат пишет брата. Брат пишет любовь. Пытается вызвать из пустоты существо, с которым он провёл большую часть жизни в недопонимании. Михаил стремился к порядку, к форме, к блеску, к звону, к накоплению, к смыслу.
Яков стремился к отказу, к исчезновению, к рассосредоточению.
Один из них хотел жить, другой хотел не хотеть.
Учитель математики чертит на доске — пальцы его сухи от мела.
Учительская должность — один из шагов на пути восхождения к невидимости.
Он спасётся там, где все остальные, все видимые, сгорят, сгниют и замёрзнут.
С этого слова «плашмя» для меня и началось утешительное и болезненное (в том смысле что есть род болезней, приходящих вовремя) желание думать о нём — о Якове Друскине, о нашем чемпионе и нашем отличнике, о нашем святом и нашем детёныше, спасшем и уготовившем нам наш рай и наш бестиарий —
«Яша Друскин жил со своей мамой немного сгорбленной —
Она поставила перед ним тарелку супа и сказала —
Это тебе — это последняя тарелка супа —
Он сказал нет мама это Марине —
Мама поколебалась»
Выдыхая дым, 45 лет спустя, Марина Дурново, венесуэльская отшельница, добавила, что суп, сдаётся ей, был из собачины, а как она отдала Друскину рукописи Дани, она не помнит.
Яков, ты окружил себя неудачниками, людьми с тяжёлами лицами исключённых из времени как из школы.
Мой брат, что я знал о тебе?
Младший брат смотрит на старшего перед выходом из квартиры — мучительный бесконечный, как зубная боль, ритуал сборов и забываний.
Ну пойдём, пойдём.
3. (тогда я уходил)
Глухо, безнадежно и насмерть преданные великому немецкому композитору Иоганну Себастьяну Баху братья в зрелом возрасте не выносили игры друг друга.
«Как пианиста я более не слышал его после выпускного консерваторского экзамена: при мне он не играл. Когда вместе занимались Бахом, за рояль садился я, он порой подыгрывал вокальную партию, но ансамбль не получался — не совпали темпераменты. Без инструмента он прожил около сорока лет. Сначала приходил ко мне, чтобы поиграть (тогда я уходил).
Мой брат, что я знал о тебе?
Я выходил из комнаты: тогда мне казалось что я выходил, желая быть тактичным.
Потом казалось — из ревности, из раздражения. Теперь иногда представляется самое страшное — от равнодушия.
Михаил, преследуемый нотами брата, то есть нотами Баха в прочтении и понимании (непонимании!) брата, с которыми он не был согласен, сбегал по летнице и выбегал в солнечный город. Тьму и мрак этого города придумали ущербные беллетристы, думал он, тот, кто видел Смольный собор в апрельском солнце, никогда не осмелится такое мямлить. Михаил бежал, лёгкий и пустой — ноты Баха, его собственные, а не братнины переполняли и подталкивали его. Он бежал по городу, убегая подальше от того (места, момента, события), где самый близкий, самый понятный, самый похожий на него человек на свете утверждал то, что было ему чуждо.
Прелюд жил в нём как плод в беременной, подрагивая, улыбаясь — и чтобы сохранить его именно таким, младший брат обязал себя никогда не слышать, как играет старший: громоздко и растерянно. Михаил добежал до Литейного, остановился отдышаться, во рту было сухо и солоно.