Мысль Пятигорского по-прежнему ускользает от нас сегодня, как она ускользала при его жизни. Если он и учил чему-то, то только работе сознания и наблюдению за этой работой. Его сочинения неотличимы от него самого; не существовало человека более далекого от образа «машины, порождающей тексты». Его жесты, слова, книги перемешаны настолько, что – по крайней мере, сегодня — отделить одно от другого просто невозможно. Используя его же собственную метафору, Пятигорский является некоей «ситуацией», ситуацией жизненной и ситуацией мышления, в которой мы можем оказаться – а можем и не оказаться. Нижеследующий текст является попыткой описания одной из ситуаций, связанных с общей ситуацией под названием «Пятигорский». Это, если угодно, «ситуация романов философа Пятигорского».
Пятигорского – как и его друга Мамардашвили – часто называют «говорящим философом». Это правда. Александр Моисеевич был великолепен в беседе, в лекции, в том, что он называл «разговором» (в последние годы жизни «возможность разговора» была для него чуть ли не высшей ценностью во всех смыслах – от бытового и социального до философского). Однако, не следует забывать, что для «говорящего философа» библиография Пятигорского обширна, удивительно обширна. Разнообразие жанров, в которых писал Александр Моисеевич, поражает: философские трактаты, семинары по буддологии, романы, рассказы, киносценарий, статьи, рецензии, эссе.
Несмотря на это интеллектуальное изобилие, за ним стоит один «поворот винта» мысли, одно сознание, которое просто оказывалось в разных «ситуациях» — ситуации востоковедения, ситуации философии, ситуации журнализма, ситуации беллетристики. Ни в коей мере не будучи востоковедом или философом, ограничусь потому лишь одной из них: объектом моего описания станут романы Пятигорского. За этой темой стоит одна, на первый взгляд, сугубо личная причина. За почти двадцать лет нашего знакомства я написал очень мало текстов об Александре Моисеевиче. Собственно, упомянуть стоит лишь один из них, эссе «Попытка интерпретации», сочиненное в середине девяностых. Этот нахальный, недодуманный, незрелый набросок вызвал у его героя странный энтузиазм, он часто вспоминал его, ставя меня даже в несколько неловкое положение. «Попытка интерпретации» была посвящена роману Пятигорского «Философия одного переулка»; в этом эссе я попробовал набросать некую историческую концепцию, будто бы заложенную в основу романа; более того, обрисовав (с должным почтением), я тут же ее опроверг. Собственно, в этом упражнении, незамысловатом трюке и заключался весь смысл того давнего текста. Мне кажется, что Александр Моисеевич столь долго (столь незаслуженно долго) вспоминал мою безделку именно из-за «истории». На те годы (середина девяностых) пришлось изменение его отношения ко многим вещам – он явно отошел от радикального антиисторического и антикультурного пафоса, и отчасти даже сфокусировался на (собственно, всегда являвшемся фоном его жизни) увлечении историей. В его разговорах и текстах стал проскальзывать даже (позволю себе такое сказать!) некоторый культурный консерватизм. Последнее было самым удивительным. Пятигорский постоянно говорил о понижении и исчезновении «культурного уровня», о рассасывании самого понятия «человек культуры» (и это он, называвший себя «человеком никакой культуры»!), о катастрофическом упадке Университета, и даже – возвращаясь к употребленному мною понятию «консерватизм» — о возможности и желательности создания неких новых (пусть очаговых и микроскопических, но все же) культурных элит. Профан скажет, что таков удел любого человека – все мы с возрастом становимся более и более консервативными. Но это не имеет никакого отношения к Пятигорскому, так как его новый «консерватизм» по типу, во-первых, был не возрастным, а вполне даже определяемым с исторической точки зрения, во-вторых, — сопровождался почти неистовой радикализацией его воззрений по всем иным фронтам. Что же касается «истории», то она не только постоянно обсуждалась в наших разговорах последних лет, но и – прежде всего – была важной темой читаемых и перечитываемых им книг. К примеру, Александра Моисеевича бесконечно занимали события XX века, причем так, будто они только что произошли.
Так или иначе, в ситуации «романы Пятигорского» сошлись две темы, которые я, литератор и историк, имею некоторое право обсудить – «литература» и «история». Теперь, покончив с «объектом описания», остается сказать несколько слов о «языке описания». В романе «Вспомнишь странного человека» есть рассуждение как раз на эту тему. В нем – как и в других его романах — сосуществуют сразу несколько временных пластов; находясь внутри одного из них, повествователь пытается понять, как ему говорить о событиях другого, предпредыдущего пласта, начала XX века. Ответ на вопрос дается такой: о событиях того времени следует говорить сегодняшним языком, только намеренно нейтральным, никаким, без ярких опознавательных признаков. А вот о том, что происходит сегодня, можно повествовать несколько старомодным – для того, чтобы держать дистанцию, не только от происходящего, но и от себя описывающего. Вот эту стилистическую «чужесть», импликацию «философской чужести», одной из главных тем мышления Пятигорского, я и попробую взять на вооружение. Это сложно – его интонация подчиняет и ведет за собой, особенно тех, кто действительно физически эту интонацию слышал собственными ушами, но почему бы не рискнуть?
Собственно, романов три. «Философия одного переулка», «Вспомнишь странного человека» и «Древний человек в Городе». Именно в такой последовательности они были изданы; время создания первого и второго, кажется, несколько пересекается; по крайней мере, можно почти точно утверждать, что «Странный человек» был начат сразу после окончания «Философии». Первая часть «Странного человека» настолько отличается от последующих, что читатель, уже знакомый с «Философией одного переулка», догадывается: автор просто обожает в середине (а то и в первой половине) своего сочинения резко менять все – обстановку, время, действующих лиц. В «Древнем человеке» Пятигорский по ходу вообще вводит совершенно другого главного героя, переведя повествование из регистра первого лица единственного числа в третье лицо того же числа. Но «Древний человек в Городе» — вещь особая, этот роман, судя по всему, хронологически был первой сочиненной Пятигорским большой художественной прозой (хотя так получилось, что издан он был последним). «Древний человек» довольно сильно отличается по сюжету от «Философии» и «Странного человека», не говоря уже о совершенно фантастической, неправдоподобной, авантюрной фабуле.
Впрочем, в тех двух романах необыкновенных, даже совершенно фантастических происшествий немало: в «Философии одного переулка» московского мальчика Нику Ардатовского очень странный дядюшка Фредерик вывозит из сталинского 38 года прямиком в Париж (и там его встречает на перроне сам Георгий Иванович – sapienti sat!); в «Странном человеке» еще больше причудливого – розенкрейцеры, двойники и даже убийство (в сопровождении сразу нескольких самоубийств). И все же, лишь в «Древнем человеке» авантюрно и фантастично все без исключения; причем эта фантазия порой выглядит так, что хочется обозвать ее «дикой». Возникает вопрос – имеем ли мы дело с намеренным авторским «отпусканием вожжей», либо романист вовсе не предполагал такого эффекта?
Ответить на этот вопрос невозможно, не поставив другого – о соотношении авторского замысла и умения воплотить этот замысел в жизнь. Самый сложный из всех вопросов, относящихся к «ситуации романов Пятигорского». Прежде всего: его романы – с точки зрения профессионального беллетриста и профессионального критика – выглядят литературно довольно беспомощными. Это касается и композиции, и сюжета. Автор периодически теряет персонажей, сюжетные линии, герои все как один говорят одинаково, так что надо сильно потрудиться, чтобы не перепутать их. Однако, чем внимательнее читаешь эти сочинения, тем больше сомнений вызывает версия «неумелого автора». Во-первых, когда нужно, он делает, все как положено; любители «нормальной прозы» найдут у Пятигорского несколько, скажем, совершенно замечательных описаний архитектуры, городских пейзажей и костюмов действующих лиц. Во-вторых, литературные «промахи» в этих трех романах настолько вопиющи, что автор, который провел свою долгую жизнь читая книги – и, в частности, беллетристику – не мог не заметить собственных оплошностей. В-третьих, и это самое замечательное, все несуразности ровным счетом никак не сказываются на удовольствии от чтения романной трилогии Пятигорского, не мешают, наоборот – своей очевидностью указывают на некую внелитературную реальность, находящуюся за этой литературой. Получается, что все это было сделано намеренно? Тоже вряд ли. Такого рода приемы настолько сложны, что их очень редко применяют и гораздо опытные писатели, а Пятигорскому было явно не до «литературы» (в бодлеровском смысле, который подхватил Кортасар во фразе «а дальше только литература»). Так что можно предположить только одно – равнодушие. Автору этих трех романов было совершенно все равно как они устроены, он был сосредоточен исключительно на романе как способе какого-то иного высказывания, нежели философский трактат или лекция, но в этом способе он видел не «особенности жанра», а именно топос, особенное место сознания, в котором он сам был способен понять (точнее – воспринять) новые смыслы. Это как вы приходите в церковь или в масонскую ложу, чтобы сознательно участвовать в ритуале, который начинается и заканчивается в этом самом месте – но для этого же совершенно не нужно разбираться в церковной архитектуре или в ремесле каменщика! Сознание Пятигорского намеренно оказывается в топосе европейского романа Нового времени, а то, что декорации возведены на скорую руку, не значит ровным счетом ничего. И тогда возникает следующий вопрос – а что за смыслы воспринимал (или пытался воспринять) автор в этой – созданной им самим — ситуации?
И вот здесь от темы «литературы» мы переходим к теме «истории». И я вынужден вернуться к своей персональной истории, к злополучному эссе, сочиненному пятнадцать лет назад. Там можно прочесть следующее: «Постоянный герой прозы Пятигорского живет не в истории; он окружен контекстом; в лучшем случае, вокруг него история обессмысливается (как для Михаила Ивановича из “Вспомнишь странного человека …”) и герой вынужден спасать себя, свою мысль, цепко держась за нее. Контекст этому герою малоинтересен. Поэтому в «Философии одного переулка» так мало о кошмаре 30-х гг., ибо это – контекст». Иными словами, тогда я представлял себе историческую концепцию первого (и первой части второго) романа Пятигорского следующим образом: мол, существуют эпохи, наполненные неким объективным смыслом, который поддерживается значительной (или самой активной) частью участников этой эпохи. Такие периоды можно назвать «историческими». Потом из них смысл уходит (или живущие в то время люди перестают его «держать», если воспользоваться терминологией эссе Пятигорского о Мамардашивли) и «история» превращается в «контекст», только мало кто это замечает. Лишь некоторые, избранные (а все романы Пятигорского как раз об избранных) видят, что происходит, и тогда они должны стать чужими этой ситуации контекста, отойти в сторону, превратиться из «действователя» в «наблюдателя» — и только это может спасти личность от тотального обессмысливания. Концепция красивая, отчасти шпенглерианская, но – как сейчас совершенно очевидно – не имеет никакого отношения к Пятигорскому. Думаю, он оттого и носился с этим несчастным моим текстом, что ему было забавно посмотреть на себя, на свою мысль, как на чужую ему же самому.
Ошибка здесь такова: ни в коем случае не следовало вводить понятие «времени», «эпохи» в свое рассуждение. Нет-нет, философия Пятигорского не «убивает» время, просто место для него там не предусмотрено, не заведено. То есть, точнее, время там конечно есть, только во множественном числе – время (мн. число от единственного «время») мышлений разных людей, время порождаемые сознаниями, оказавшимися в разных ситуациях. Но, на самом деле, все это совершенно иллюзорный характер – московские мальчишки тридцатых говорят точно так же, как они говорят и двадцать, и сорок лет спустя, персонажи «Странного человека» живут фактически вечно (но вечность эта в рамках полной замкнутости, непроницаемости их сознаний); что же до «Древнего человека в Городе», то здесь этого, даже частного, времени просто нет: герои совершают какие-то отдельные поступки, но связаны они лишь местом действия романа, Городом. Оттого приехавший сюда геофизик оказывается Главой местного древнего рода, он живет сразу в нескольких временах, точнее – его сознание, оказавшись в «ситуации Города», порождает сразу несколько времен, в одном из которых, он «действователь», в другом – «наблюдатель». Оттого говорить о неких «периодах смысла» под названием «история» – не имеет никакого смысла. «История» ведь – о времени, а если его нет, то мы можем говорить либо об антропологии, либо уж – чего там отнекиваться! — о мифе.
Не следует, однако, думать, что вот такая а-историческая конструкция явлена в романах Пятигорского в готовом, законченном виде. Нет, как раз в «Философии одного переулка» есть попытки «переизобрести историю как тему» — все-таки в «ситуации романа Нового времени» без истории – никуда. И вот здесь следовало бы добавить одну важную именно историческую (хронологическую) деталь: Пятигорский начал сочинять «Философию одного переулка» одновременно с эссе «Пастернак и доктор Живаго» (1978). Мне кажется, что историческая концепция, изложенная в эссе, первоначально легла в основу затевавшегося тогда большого текста; не говоря уже о том, что похожие на болливудское кино почти волшебные происшествия и совпадения, происходящие с героями «Доктора Живаго», во многом задали дух перипетиям «Философии одного переулка» — и даже отчасти «Вспомнишь странного человека». (А вот в «Древнем человеке» пастернаковский дух начисто отсутствует, в нем можно увидеть скорее намеренно пародийные, иногда даже издевательские, кивки в сторону «Замка» и «Приглашения на казнь». Но покончим с «литературой» и вернемся к «истории»).
Итак, в «Пастернаке и докторе Живаго» Пятигорский дает вполне еще историко-культурную концепцию «начала века», «поколения двадцатых годов», да и своего поколения тоже. Он, казалось бы, мыслит во вполне исторических категориях, речь идет именно о «времени». Вот, пожалуй, самая известная цитата из этого замечательного текста: «Пастернак двадцатых годов психологически принадлежал к миру нового искусства и делил с ним его особенности. И самой главной из этих особенностей было то, что люди нового искусства и новой науки тоже жили как бы одновременно на двух не сводимых друг к другу уровнях – мироощущения и мировоззрения (эту идею впервые высказал искусствовед Игорь Голомшток). На уровне мироощущения они были великими познавателями и трансформаторами вещей, образов и понятий. Их конкретный чувственный опыт был уникален, потому что уникален был материал. На уровне мировоззрения они были создателями концепций. Чаще – их соавторами: «авторы» не занимались ни искусством, ни наукой. Концепций, объясняющих другим людям природу и цели работы ученых и артистов». Здесь – исток многого в «Философии одного переулка», особенно разговоров старших в Москве 1937-го. Однако на них «история» у Пятигорского и кончается. Москва страшного сталинского года – не «город в какую-то определенную историческую эпоху», а просто место, где есть такая вот «ситуация», и, чтобы не принимать участия в этой чудовищной по жестокости и глупости ситуации, нужно просто покинуть его. Поэтому дядя Фредерик и вывозит совершенно чудесным образом юного Нику Ардатовского из Москвы, из СССР, из этого места. Ника (по определению самого автора) – «один русский философ», однако это определение явно хромает: он не «русский». Он просто философ, наблюдатель, чужой любой ситуации, в которой он оказывается.
Тема «истории» решительно заменяется темой «наблюдения» и «наблюдателя». В этом смысле, идеальный наблюдатель – тот же самый Ника. А вот другой мальчик из московских переулков тридцатых, Роберт, сознательно становится «деятелем», в результате чего оказывается на фронте за несколько дней до Победы, где его благополучно и убивают. Или нет, не убивают, ведь он потом вновь появляется в Москве… Сложно сказать… То есть, Роберт не исчез, он просто «выпал» — не столько из повествования, сколько из мышления других персонажей этой чудной книги. Любопытно также то, что сам повествователь – некий Александр Моисеевич Пятигорский – Нику Ардатовского в тридцатые никогда не видел, а только слышал о нем, наблюдал издалека. Лишь эмигрировав в Британию (как и сам автор романа Александр Моисеевич Пятигорский), повествователь встречается с Никой, наблюдатель с наблюдаемым, причем последний, в свою очередь, является типичным наблюдателем — для этого и вывезен в Париж в 1938 году. Так в романе складывается излюбленная Пятигорским-философом конструкция: наблюдение за собственным мышлением наблюдателя, чужесть в квадрате. «Историей» здесь и не пахнет.
В наброске, сочиненном Александром Моисеевичем за два месяца до смерти (он называется «О Внешнем Наблюдателе: предел разговора, авторефлексия, переход к Внешнему Наблюдателю»), читаем следующее: «речь может идти только о противопоставлении места, где мышление случается, месту, где его нет. Вне этого противопоставления мышление просто немыслимо. Тогда единственной возможностью разговора о мышлении как оно есть будет введение в наш разговор гипотетического интеллекта (термин, придуманный в 1933 году Грегори Бейтсоном), который я условно назвал Внешним Наблюдателем. Внешний Наблюдатель не мыслит, ибо мышление может наблюдаться только извне мышления. В то же время, Внешний Наблюдатель, в моей дуалистической концепции мышления, это та воображаемая позиция, только с точки зрения которой будет возможно рассматривать мышление в его отношении к сознанию». Собственно говоря, следующий роман Пятигорского – это попытка обнаружить, вообразить Внешнего Наблюдателя в ситуации «европейского романа Нового времени». «Вспомнишь странного человека» — предприятие, с этой точки зрения, заведомо провальное: книга представляет собой процесс последовательного саморазрушения биографического повествования о некоем «Михаиле Ивановиче», в котором мало-мальски искушенный читатель радостно опознаёт друга Блока и министра Временного правительства М.И.Терещенко. Первая часть романа, несмотря на некоторые довольно сильные странности и несуразности, все-таки создает иллюзию, что тот, кого вспоминают – действительно розенкрейцер и миллионер Терещенко. Однако стоит повествователю (и повествованию!) переместиться из одного места в другое, из России и СССР в Западную Европу, как все становится очень двусмысленным, повествование то ускоряется до невозможных пределов, то вовсе останавливается, из ниоткуда выныривают непонятные персонажи, чтобы произнести несколько загадочных фраз и исчезнуть навсегда, сам нарратор периодически заводит разговор, что, мол, вот он пытается навести фокус на «странного человека», но, оказывается, существует лишь только сам этот фокус…
Дело кончается тем, что Михаилов Ивановичей оказывается два – или не оказывается, непонятно. Возникает сильное подозрение, что Михаил Иванович (или один из них) просто та самая «воображаемая позиция» наблюдателя, совершенно отличная от физической жизни богача-везунчика, бабника, денди с духовными запросами. Книгу завершает полный распад ее единственной истинно исторической темы – темы «предательства». Предательство, которое трактуется как родовое пятно целого поколения начала века, оказывается то ли не существующим, то ли повсеместно (и повсевременно!) существующим — что, в общем-то, одно и то же.
«Древний Человек в Городе» и здесь стоит особняком. В этом романе «история» совершенно издевательски выставлена как главная тема – герои обсуждают исключительно события времен (согласно нашей европейской классификации) «темных веков» и «раннего средневековья», однако, в конце концов, выясняется, что «история Города» представляется таковой только за пределами этого Города, в самом же этом «месте сознания», в самой этой ситуации ничто не заканчивалось, все длится вечно, здесь царствует миф. «Внешний Наблюдатель» этого мифа, случайно попавший сюда геодезист Август, есть лишь условная конструкция мышления повествователя, Александра Пятигорского, который побывав в городе за два года до того, решил отправить в эту ситуацию своего клона – и не отказать себе в удовольствии понаблюдать за ним.
Романы Пятигорского стали отчаянными экспериментами, поставленными над а-историчным мышлением в ситуации, которая кажется обусловленной временем и историей. В результате мощные исторические конструкции под названием «сталинизм», «советский период», «двадцатый век», «античность и средневековье» распались на отдельные факты жизни, феномены, ставшие событиями только в частных историях и мышлениях. По завершению этих рискованных экспериментов, Александр Моисеевич романов больше не писал. Но история волновала его все больше и больше, он с удовольствием погружался в нее. Значило ли это, что он подошел к пределу мысли и отпрянул назад? Или он искал новый материал для продолжения опытов? Увы, точно ответить на этот вопрос уже невозможно.