Всю ночь он писал нескончаемую книгу, страницы сыпались одна на другую, как ветер перебирает лопасти песка у земли, наслаивая их друг за другом наподобие того калейдоскопа, о котором в книге было сказано, что его хрупкие и, точно лезвия бритв, острые стёклышки должны быть разбиты навсегда тем движением, которым сумасшедший хулиган, видя и зная всё про себя наперёд, срывает стоп-кран в пригородном поезде, и он возносится над собой, над движением, над горизонтальной плоскостью равнодушного леса с вертикалями сосен, над чугунным изумрудом расцветших прудов, над зеркальностью света, сочащегося сквозь сепию воздуха, сквозь рисунок окрестностей, загодя траченных умолчаниями карт, прошитых имперскими легендами, как Старшая Эдда или жалобная книга на столе полустанка, куда этот поезд теперь уже не придёт, – возносится в бесконечном, а затем и безначальном движении остановки. Захлопнув книгу, он выходит из дома, ещё храня сомнение о возможности возвращения, словно ещё не знает, какой билет он вытянул, какие числа наступающего на пяты времени совпадут с комбинацией цифр в купоне; его взгляд сводит судорогой возможных перечислений; уклонившись от них, он погружается в воспоминания, что никогда не даст прекратить это движение – прогулку в никуда, к мёртвому дому замерших островов за чужой рекой, где есть топор и колода, щепки, сожжённые дрова, венский стул на берегу, засиженный птицами и заросший мхом, как воспоминания его о школьных ужасах с турниками и неистребимыми гороховыми супами, от которых до сих пор сводит челюсть, – как в подворотне на Литейном, бьющей в нос нестерпимым фимиамом, будто причёсывающим внутреннюю поверхность твоей головы, или под мостом в назначенный час, где он по своей исключительной, беспримерной забывчивости назначил на одно и то же время любовное свидание – и встречу с окончательно неудовлетворёнными кредиторами, от которых теперь едва ли придётся спастись (мысль об этом в конечном счёте согревала К., внушая ему, как ни удивительно, чувство детской защищённости и тесноты, какой-то окончательной собственной ослепительности, в которой он свернулся, как под жарким шерстяным одеялом, которое вот-вот отдернёт разгневанный отчим с ремнём в пьяной руке), что же касается свидания, то по этому поводу, выходя из дома, он вспомнил одну цитату из другого К., заметившего как-то, хотя и по другому поводу, что лучше быть хорошо повешенным, чем скверно венчанным. Он сел у окна, и заказав первый кофе, подумал было, что надо выпить чаю, во рту пересохло, – но чай, особенно чёрный, вызывал чувство голода, в отличие от кофе, заглушавшего некоторые физиологические ощущения, тогда как питание сейчас казалось ему чем-то вроде птицы, врезающейся в стену, или крокодила в очках с непрозрачными стёклами, на автобусной остановке. Был как бы случайным свет в городе, привыкшем к дождю, редким чёрным полосам на огромном сером экране наверху, со шпилем, направленным в противоположную падению капель сторону, и в том месте, где река выходила в залив, – какие-то доисторические развалины бетонных конструкций причала, островная зона, где кроме низкого портового крана или двух-трёх сумасшедших романтических пар, разыскивающих укромные кусты, невозможно назвать ничего, не считая обширной песчаной полосы с камнями и укрывавшимися от ветра в их тенях береговыми котами, в белых шерстяных манишках с красными разводами: крупные животные, выходящие к воде, поводя хвостами, моргая, как пьяные, и глядя на воду. Кто знает, что могло бы случиться в этом месте, если бы не его окраинное положение?
К. не случайно оказался в кафе на Марата, так как надеялся столкнуться здесь с П***вым, проживавшим в доме Радищева, где на первом этаже находилось кафе, в котором К., допивая третий эспрессо, совершал подсчёты в блокноте карандашом. Столкнувшись с П., он попытался бы ссудить у него немного денег, хотя и знал, что это никак не спасёт его положения, что суматранский барбус и пишущая машинка обречены, подобно тюльпану в петлице. Наконец, покончив с кофе и оказавшись на углу Марата и Невского, я столкнулся с П***вым: он вышел из подъезда своего дома с пакетом персиков, которые очень любил и ел их всегда вместе с косточками. Он захотел угостить меня персиком, я согласился и съел один, выплюнув косточку на асфальт, он же съел один персик, но, как обычно, вместе с косточкой.
Начавшись, а не закончившись, с пробуждения, этот день убивал К. своей зримостью, так как не напоминал ни сновидение, ни кино, которые всегда были для близорукого человека реальнее реальности с её железнодорожными заборами вдоль бараков у старинного парка с дворянским, или декадентским, ореолом аллей, полуразрушенных скамеек, кортов у ипподрома, беличьих загонов у детских площадок, где грибники всё ещё находили друг друга, а в выходные располагался танцпол для пожилых людей, куда они приходили из последних сил расплёскивать своё докучное прошлое под завывания гармоней. Осенний ветер приходил с Финского залива, укрывая своей чёрной волной вечерние предместья с гаражами и пустырями, гулкими дворами с их почти сюрреалистической пустотой, в которой больные дни проплывали, как рыбы с забинтованными глазами, выращенные на убой, с чёрной землёй ликвидированного дворянского кладбища, ставшего промышленным пустырём, на котором только ржавели ГАЗ-51 и некоторые пугающего вида детали железнодорожного убранства, с непреклонным алгоритмом распределения птиц и собак по поверхности земли, которых К. заметил из окон пригородного поезда около восемнадцати часов: было ещё светло, солнце ослепляло, – но на следующий день он уже не увидит их, утро наступит без него. Удивляясь, оно спустится огненным светом в опустевшие пролёты среди проспектов и башен, и, ударившись о своё отражение, городское время остановит ход, разрываясь над поверхностью каналов чёрной пеной песка, и кровь остановится в жилах, как будто страшный ребёнок выдернул вилку из розетки – и птицы ослепли в клетках от тьмы и пустоты остановившегося времени.
Конечно, он думал о чём-то постоянно, покуда мысли проносились в его опустевшей голове, как вечерние ласточки над обрывом, под которым ничего нет, кроме туманной тьмы и далёких крон, – но и сама мысль всегда была главным образом остановкой мысли: так думал он, осматривая окружающих немногочисленных посетителей кафе, которое как место города как бы предлагает себя в качестве повода для знакомства. И хотя любая, сколь угодно сумасшедшая мысль, как и поступок, были сейчас для него так же доступны, как и этот кофе, слегка горьковатый, но по большому счёту неплохой, было неясно, к чему теперь заговаривать: с девушкой, вооружённой пустой головой, стариком, похожим на чёрно-белый телевизор, или юношей с гладильной доской вместо чувства собственного достоинства. – Но и это в конечном счёте было в них не менее симпатичным, чем бутылка чернил, ветер со стрекозой, газовые фонари, глаза цвета марганцовки и сам вечер – тугое, чуть угловатое время, свет над каналом, запах, не имеющий референта, и вообще всё – такое, как будто некоторые, очень немногие законы физики слегка сошли с ума, двинувшись в неизвестность.
(Конечно, так было и раньше, когда, просыпаясь вместе, N. и M. приводили в движение диалог, ставящий во главу угла изменения, произошедшие с их телами, чьи ощущения уже никогда не будут прежними, ибо их контакт положил начало фантомной боли вечной разъединённости – такой, что никому из обоих невозможно будет говорить отныне даже об «одиночестве», да, они будут теперь один на один с этим чувством оставленности и пустоты, всегда вместе, как холмс и ватсон, река и берег, дорога и ветер, и всё, что раньше казалось кому-то из них наполненностью или «счастьем», станет для них Тарпейской скалой, от которой бегут без оглядки.)
И тем же всё ещё близким утром поэт появляется на вокзале, сокрушая остранение похмелья, охватившее карты осязания, спутавшее тактику шагов, точно связав ноги тонкой нежной лентой, закреплённой руками насильника другим концом к кошмарной батарее с заготовленными на подоконнике ансамблями инструментов пыточных наслаждений. Загадав имена птиц для далёкого путешествия, он появляется на вокзале, надеясь на случайную встречу, способную разорвать кольцо повторения, цикличность вечного возвращения, подобного, – думает он в ту минуту, – хотя бы и самому ходу времени, неумолимо напоминающему пыльное книгохранилище с разбросанными по поверхности пола фрагментами пахлавы и стёклышками вдребезги расколоченного калейдоскопа. Здесь, в пустыне вокзала, ему словно уже всё равно, с кем придётся встретиться, хоть бы с самим Вельзевулом (естественно, он представил его в виде мухи, от которой он отмахнётся рукавом или газетой), только бы остановился этот вечно схлынывающий внутрь поверхности анальгетический пейзаж: морской берег – конечно, тот самый, что некогда привиделся П***ву, застрявшему между сном и бодрствованием с огнями уличного освещения в онемевшем от возбуждения рту – берег с высокой железной башней, скрипящей и завывающей на солёном ветру, с верхней площадки которой увидишь лишь градации синего, море и небо, пустой, без птиц или звуков, ветер. Ни кораблей, ни серой пены, ни гальки, ни смутно чернеющей полосы острова или берегов впереди, слева или справа, – только камни, море камней, про которые он тогда решил, что так, должно быть, выглядят сгрудившиеся в нерешительности души.
И теперь, сойдя с поезда на отдалённой платформе, укрытой от всех ветров пением птиц (а точнее – выдранным с мясом из станционной стены репродуктором, навек замолчавшим), он вспоминает этот выпростанный из закатных рукавов неба, точно тайный козырь, пейзаж простирающихся в любую сторону прибрежных камней, с неизбежной перспективой неба, точно Редон переписал на свой вкус гравюру Зубова. В кафе же он всё-таки решился заговорить с неким юношей, усидчиво конспектировавшим книгу, судя по иллюстрациям, учебник по анатомии для врачей, – и тогда К., как ему показалось, поддаваясь определённому искушению и словно срываясь с обрыва, оказался в этом далёком пустыре. Город не был предназначен для последних прогулок или терпеливых встреч под пепельной трухой весеннего снега, так как каждая встреча была здесь и без того словно выпуклый камень в брусчатке у «Большого дома», и сумеречные комнаты, в которых за ломберными столами прочищали до блеска беличьими щёточками залежавшееся приданое, и просторные квартиры, забитые роялями, велосипедами, коллекциями минералов, отпечатками чёрно-белых фотографий с кирпичными клеймами вместо имён запечатлённых моделей, бельевой трухой, чемоданами с ногтями, спичечными коробками, конфетными бумажками, печными трубами, досками для рисования углём и чёрта лысого спозаранку под пыльный коньяк с огурцом, – являлись здесь лишь неумолимыми залогами самих себя, воздающими отречение и участие.
Тем не менее, именно здесь завершилась последняя прогулка, когда, оглядев озарённый серым безмолвием малахитовый лес, К. надавил на кнопку.