Мугам Шарону
Приди, Шарон, в поля Сарона! Оставь Закон листьям растений (клена и жимолости). Возлюби зеленых. Раскрои барана. А ты засеки время, швейцарец Карон.
Мечтай о Махди в жаре дня, хоть туда не зайти – в каждой стране африканской на кровати свой седой махди сидит, убийственно смотрит на тебя. Но все равно регалию раскрой в жаре дня, твой шлем – марафон. Пусть Давида станет меньше, зато Емельяна больше, любая линия не жандарм – иллюзия, как седоусый султан Грузии, на ковре сидит, но ведь небывалый он, невозможный.
Мойше выйдет – весну встретит в степи, горошком-фефером вновь возгорится звезда купины. Да и Голда вернется к золотой голытьбе песка. Что нам копья, что кола – знай танцуй, а напьешься – боги, копы по-любому придут за тобой.
Молод еще? Но султаны тоже были молоды, и Истамбул был молод, когда пред ними распахнул залив. Это сейчас там на азиатском берегу виллы, где банкиры только и знают, что смотрят порно.
Вновь эмиром, зраком крутящейся мышцы помчишься, слиянием Семена и Георгия. Можешь открыть окна – никакая шобла уже не обидит тебя. Пиршество твое – рис на Памире, и яблоки ярятся в нем.
Что видится глазу, который, вращаясь, закрывается навсегда – но при этом не умирает, отнюдь не умирает?! Темные улицы вокруг рынка, группа пацанов: «Да шо тебе тоя Ольга! Давай зашмалим лучше!» Так мы сводим скулы остро, наподобие ездовых собак. Или выходим в коридор дурдома к синему свету… Табак и книжка на ремне. И крынка. А волнуется пусть брат.
Да, раз за разом терять язык – будто серия пеньков становится дорожкой. Посмотреть наконец настоящий вернисаж, зелень. О сладкий, сладкий проход! Мимо белых стен парков. Билль-Белоцерковский или Беломуслинный.
На что, Шарон, гордость городов, – янычаром лучше, борона по улицам без насилия черненькой гривкой несется, прядкой. Выше ставь выход, перекинь ведро через край колодца, и славянки Антонина, Вера тебе в веках помощницы будут. Белиберда, бульба, горы гвоздик на Сароне – так оно и для Абрахама было, когда с фараоном друг друга в друзья ломали. Чернолунный союз наш – чуем, что хотим, как колено пустотой мир протираем.
Не крахмаль горы сверху! Мы массаями были – себе крутили пипки в заставу, штакетину, стены рушились. А теперь – как врачи: недоразумение выдаем событием.
Языком достань глотку, пусть посинеет: стань горохом, ползи к прелестям султанов – все причиндалы колом, исключена поразка. Вновь балдеет Абрахам на вечном чэньже степи и моря. Выше, выше подымай Марию – будет мама, будет серна!
Чем семян нагноение, лучше адское щепление, но сбирать щепки не треба – только подарком, незаслугой можно покрыть койку. (Студия магнитная пусть стынет на губах комсомольца, а мы проказу сами на себя натянем – львами, гороховцами.) Как говорится, созрели груши, твердыни глазных яблок у Фатимы, Рахили – увы, мы слишком много позволяли Лии.
Таланты наши, Шарон, всему миру известны, но не превращать же их в сплошные шляпы. «Башка» всегда больше головы по смыслу. Окричи, обдери воздух с огурцов минаретов – разговор не отринет сладкой глупости в пыли валяться. (Нам всегда приходилось со скотом знаться, у копыт прислонись ниже – и тогда увидишь путь открытый.)
Дует ветер морской вдоль долины Сарона – веет вишни, и кишки гудят струной, губы в жире, разорвав барана. Под ребро свое прячет голову Абрахам и глядит Исхаком. Сбрось храмину в раны, в трещину долины! Подними маму, Шарон, – с вишнями к шейху.
Колотья в боку нам не бояться – добрый новруз: Медея и Елена, и славянки в Мириам сойдутся, просочатся мирром.
Что, Шарон, в коме твоей, на ранчо сикаморовом?! Айда в чесменье-бесчестие! Чрез край постели Онаном новым семя в песок пролей! Вот тогда не стара нация – яблони в Негеве! Без «фар вус» – в удовлетворенном изнеможении прислониться к дувалу. Пухлый малыш, и колодец, и в небе луна – Элькудс, Бухара, радости совместные Элькины и Веркины.
Не томись в гетто – станешь люфтваффе. Роняй причиндалы в Содом, распоясавшийся Абрахам. Передай Исмаилу жетон.
Стара земля – сколько уж было и молока и сыра овечьего, и шлепок по губам на ней. Но и воглая – в ветре морском. Будем ярым, сердобольным, непомятым. Серия! Серия!
Айя, айя! – подравняй Господь в своем милосердии!
Мугам второй
Писк, писк по Сарону – подымай маму! Провались в розы, маки – или врачевание татарами придет, нахрапом по нагноению. Выхожу из коридора, за коньком крыши вижу овец на дальнем склоне. Худое досье мое – будто финское какое-то, но так легче ярмо скинуть. Подыму маму и повалюсь в стебли. Не переляканный – сорву вершинку горы. В камышах я отчий сон, в Юрмале – бармитцва, погружаю ступню в ямку земли!
На местах, на местах – всюду рахметовщина, коса, тормоза. Но бюль-голубок летает над стрехой. Выше, выше подымай маму! Запад – сахар! и сахар Восток! Деньги были – все на свечи пошли (уважили храмину сознания). А теперь идти нам, шаркать в пыли. Но приходим – шорох в камышах за душу берет. Сама арка в глубине глотки моей – государь, арматура, в глубине синей. Араком исполнится пространство внешнее, но душа – мой душман, полотенце! Воля в шарканье (туфли без задников), борозды в пыли. Колено нависает – через колено брось Нехаму!
И сказал гурман:
– Дай напрячься, дорогой! С абрикосом путь наш через чащу. Ты уж видишь? Подожди! Стволы, дожди.
Оглянуться? Но ведь Богу спутник я, мне стволы как еда, и песня такая же моя: иду через мир-столбы. Как в аяте рифма – в небе луна. «Ох, кончай, кончай! – не ищи узелков, не пытайся найти разницу между грошом и катастрофой, сын мой, косынка моя!» Так говорит Хребет.
Не кемарь, не чинись под черепицей. Степной размахай – выйди из-под крыши конька, из-под края. Барбарис и барбитура – все в небе поливает луна. Смотри на нее, как кружись в известке, подымай маму выше склона – той горы и даже той горы с вершиной оторванной.
(Я носок, я разбишака, я вьетнамцу говорю: «Оторвал вершину горы – но оставь в нетронутом абрисе склон горы».)
Ты пришел, дядюшка-Соломон, с чифирями, с папахами – на сандалии мои, и взоры мои, и волны. Пламя твое не старуха. Гармония твоя не молчит. И губы гребешком, лукумом не молчат уже.
Гитлером катаясь по вершинам гор снеговых, сверчком с ледников, ты пришел, дяденька-Соломон, всех расталкивая на людных проспектах. Твой зов – бицепсы выше головы, а хуй – в карман. О Мона Лиза! Не дашь? Не дам!
Струны по холмам – подымай Лизу на хребет. Не дуют колдуньи и щеколды нам не страшны – не бойся надеяться: полотенце из-за той горы, из любой горы. О мариман! Подымай Мону Лизу! Не боюсь кувырком по злочинам, в извивах мелких. Воздух вдохнуть полным корытом, главное – выйти из коридора склону навстречу. И барашек и козлик просекутся лампасами.
И теперь свет, светильник (пророк) – проволочный светильник нам нужен всегда, будь то над улицей или над склоном горы. Гляди, Ярхо! Подымай маму, подымай Лизку. Да подбрасывай над стеной, мучной, молочной. Хей, хей, выверни карманы!
Как зять, как тать, топь, тофик! – в сапогах или шаркай, но опускай ноги в ямки земли. Заусенцами подымай маму и Лизку к склону горы. Пусть кричат – Эммануэль!
Гурман, из-за тебя не окривеем. Занесем персик в лес, абрикос. Смешаем торчок с кустом. Или с куполами Василия. Все равно в лес идем!
Усатый ли, безбородый – подымай их. Нет отчаянья – только чаечка, и барашки на дальнем склоне. Ремнем подпоясанный или кофе напившийся – шаркай, шаркай и подымай!
Мугам третий
В быстрых движениях на бедрах ее чертя круги, будто яровой Байрон. Гей-гей, подходя к избушке. Выучившимся солдатом, гугенотом. Оттопырившим губу – не боясь поломать улыбку. Так винтом избушка возникает своим бревенчатым, саманным камышом. Соловей над крышей носится плевком. Выше, выше подымай маму! Топчись – пусть будут лунки в ковре как в земле, погружай ступни настойчивей.
Возвышай брызги, слюнки – в торбу рождение-заглядение. Не сжимай горло – в дурдом все равно не пошлют. Баран – что гарпия. Хватай все медработником, пережуй в стихах. Подготавливайся – над шнуром французских соборов или над кошмой. Ты не пыльный, ты сильней! Ты – Максим, Джек Лондон, когда его герои на плоту горящем (они, черные, на плоту горящем). Подговаривай, подсматривай царем поперек плота, вдоль его толщин. Ты ведь туда летаешь каждый день, Байрон, Максим.
Цевка голубиная – хватай рукой. Рамаллы, дурдома тебе не будет все равно, не бойся. Отпечатки – вали хоть в шестьсот, хоть в семьсот. Я – башка, ты – башка, не бойся.
Тушишь, тупишь, душенька? Неужели только пересказы? Только нить сучить в преддверии гостей, для гостей, мыть чашки – потом говорить: «С нас и взять нечего!»? Но Эммануил, быстрыми движениями на бедрах описывая круги. Не коробочки хлопчатника – султанчики полей. Юрочка – нарыв? Посолишь? И колеса посолишь? К пизде дальней в шальварах. И в торбочке наш шелом спрятан, и эрц-шалом густой. Подымай, дядя носатый, маму, Лизку. Маленький шалом, но умалиться он не может. Всегда ай, густой!
Ломать кусты на пути к избушке или ползти – не суть. Паруси! Хочешь – подымай лодыжку. Змейка вкусит восторг на исходе лета. (В рамках вечного возвращения?). Или, напротив, погружай ступни в землю с силой. Уступами должны быть следы твои – огромной мельницей, которую запустили, чтобы, скажем, лишь маленькую чашку пропеть.
Обувь, здесь и там роняемая в колодец. Но скользкий гад вкусит восторг на исходе лета. О, если бы, съев каждую конфету, мы бы не складывали фантик – ведь не яркий он. Подымай Мариам, сорвиголова! Линия сараев скрылась, огромную мельницу завели для маленькой чашки. Прыгать не хочешь? Говоришь, не сиксти эйт? Большего не дождешься – все барашки выгнаны на склон горы. Через фатум, через икс, через всякие копейки. Эй, начальник на губе-Цусиме, не ставь руки в боки, подымай Марию.
Да, я люблю восточников, хотелось бы перенести их дальше к западу, хотя бы до Вены, где они уже стояли когда-то, но мешают навесы. Надо продлить порог хаты как бесконечность, а не полочку. Сочинять тонкое, но все выдерживающее дно корзинки.
Когда мне кивают на нормальность, я так и вижу, как директор банка выходит из подземки со своим худым спаниелем. Нет уж – если он так свою собаку кормит… спасибо! Я в теме, я тень темы, я носок спиритуалистический. Здесь надо бы опять употребить то неприличное слово, что было выше. Ну да ладно, пока густой кашемир топчи, топчи, не торопись. Ай, густой – не барак!
Расстилаясь всей шириной по земле, огибая стебель подсолнуха. Приговаривая в каждую ямку, крупиночку: «Дурачок Иуда!». Дневное и лунное. Начесом куртки, кошмы цепляя крупиночки земли. Бизарр! Упал или только падаешь, или еще петушком наклоняешь голову – неважно! Для всех жизнь вечное би-би (лукум). И она же карамель (яхта). Простого зам-зам (трепета губы) достаточно, чтобы почувствовать это. Но и шахта – язык наш засунутый в гигантскую шахту, там вылизывающий посолонь, посолонь. И зады. И дверь. Красивые кусочки (Красивые кусочки Москвы). Люди всегда пить, есть, потом гадать имеют обыкновение. Но пусть гадает пономарь. Пустопорожностью восхитим себе ребра. Не ели-пили, но пир.
Это политическое? Что, политическое? Возвращаться домой она не хочет, вот и пытается, чтобы я ее совратил. Делает поэтическое из одного носочка. Из одного покашливания. Берегись, едер ман! Мы – солдаты с откинутыми затылками, инда – на макушки откинутые затылки. В илистом грунте лиманов мы оставляем следы. Как маленький скромный Тохтамыш – вроде даже вошедший в Кремль и там тихонько поселившийся поросенком (барашком). Малым, малым бурбоном бытия. Однако белыми ничтожествами мы не станем, средним классом ниже среднего.
Возвратиться домой она не хочет (политика), все требует, чтобы я совратил ее или грозится подставиться под мой удар. Это понятно – ведь я самый знакомый ей человек в Северной Европе.
Еве, еве, еще! – в Турции, Палестине и Руси. Но быстрыми движениями я предпочитаю ей только на бедрах чертить круги. Зачем мне ералаш отряда, коммуны?! Думаете, я недостаточно модернистский шекель? Затхлая сакля? А я топчусь, топчусь, погружаю ступни в грунт. Зачем мне соваться туда, где избушки соединяются телефонными линиями? Я стоящий, но шальной Тохтамыш – маленьким бобриком в Кремле.
Мугам четвертый
(антилефтистский)
Налимом проскользнули через порог, ведра им достаточно, «ели, ели мало» кричат. Строят из себя гурнеманцев. Кино смотрят с хулой – полагают, будто полон лес орешками, подбирай только, на маленьких скамейках полеживая. Из опрокинутых санаториев мечтают горы строить. (По мне – лишь обычное дворовое ура будет, хоть и не лишенное тополя.) А они кричат: «Вали в одну кучу! Долой Амона и Израиль!»
Растягушки по карте! Гвоздики через форточку осиянные. Кадрят Маркса на заре. Копье у них стало бахромой, но они думают, что у всех стали копья. Притом остаются барышнями (боятся атомной бомбы, станции, генетики и пр.). Явно проблемы с выработкой желудочного сока – даже обычную буржуазную палку директорскую (менеджерскую) не могут переварить, она для них как поезд. Хватаются за стоп-кран. Награди их, Господь, за чаячье старание. Хорошо, что не молчат в тумане, но истину замотали в балахон, понесли по рынкам – рыбки!
Покончим с гурьбой, дружбаны. Мазями хватит заливать сады! Не выдавайте торбу за Бахуса. Не горит трава зеленая – не чиркай. Бабский луговой музей – нам их и так хватает. Глотка распахнута (окончательно) – что садись на зубы, что на альвеолы. По музеям гуськом.
Но насечки маковые на лбу моем – тереби, тереби! Идемте, олухи, вдоль полей! Вдыхай, вдыхай терем, молодичко и молодишка! Уходит в стебли струна балдахинная. Вплоть до той горы. Парь ноги в планетарии (когда выключат свет). В поля или в плавни. Пояса оставить в дупле. Реготать по-цыгански. Не горбись, дуля!
Ах, целиком, целокупно, муравей! Еще до того, как ты стал работником, – еще в те блаженные периоды, когда ты был чем-то между губкой и динозавром. Барханами вскипала медовуха иль разветвлялся млечный сок. Волокли по крупинкам земли и тут же погружали ступни. Подымали Марию. Муравей и пчела были вместе. И на огородах в ночи лопался латук молодой.
Покончим с гурьбой! Не опускай Мириам – даже в родном и ужасном березняке. Полетим вдоль стенок колодца, но Антонина, Вера и Элька мечтой нам будут. Не семени – «империи» не убудет. Она безгранична как горизонт и исчезает, как взгляд на цветок. И вот маленькое лицо куратора возникает передо мной:
– Что вы тут делаете?
– Торчим, гуляем по насечкам, мальчуковый. Лепим грай, перебор отчаянный – муравей и пчела в одном бурдюке или цветке. Изнанка вишенки – шамай, шамай!
Так проскитаемся по земле – гетманом иль мандарином. Баран наш голый всегда, и мы найдем его в цветнике. Оставь Зойку в колхозе, все равно она овальная. Настои, насечки, мама была ночью. Бабло ненавидеть дело хорошее, конечно, но этого мало, и не гладь землю против шерсти – брат мой, сологуб, ты – бутон, я – бутон, вверх катящиеся, подгребай отчаянно!
Ведь Путин тоже блум, малыш толпы. И Меркель. И в день дождливый хали-гали. И с корочкой сухой. Империя нищих, утерявших перья, все с корочкой. Такие штааты. С косой ли, с караваем, пирогом – все нищие, в один дождливый день, с усами.
Скорее мы живем с ее изнанки, империи – чудовищной, не ставшей и никогда не будущей. Лаковой. Империя мертвого кота, забыл вернуться Иордан. Такой казан, казанат, болтающий «ме-ме!», такой крошка-флибустьер – Петру Великому по сапоги.
Ай-яй, пригреться у очага. Перчатки? Кто «мы», кто «они»? Кто «луна», кто «жопа», кто антрацит? Всего лишь оседаем в городах Европы, в лишаях.
Их призывы к гражданской войне – что призывы к тетушке Хлое. Была она когда-то пастушкой прекрасной, но не смог ее впежить Дафнис, и вот теперь состарившейся поварихой все она крутится у очага.
Какое уж тут «сообщество»! Помилосердствуйте, только казан – и магнием-вспышкой сияет изнанка его. Где было солнце? Над вязом. Где была Луна? Над Гаваоном или Иорданом. Кому это принадлежало? Тому, кто ушел. Кому это будет принадлежать? Тому, кто притрется. Эх, физуля! – ступаешь в тонких тапочках изнанкой склона.
Но как прислониться к бедру твоему, Гора? Ко лбу Моби Дика? Собирать вишни, разбросанные поутру? Трубит горнист попусту. Мы с Ахавом уже не сможем взять на себя Хлою – что тетушку, что пастушку.
Чичкан, каламера!
Чао, рогацци!
Рогатка.
Щеголеватой осознанки требуют они, будто загодя в какой-то епанче. Но у коня копыта, и это не соответствует истинной природе коня. Так и Чжуан-цзы – если подбирает полы своего одеяния, только тяжелее становятся они – и ням-ням! не может танцевать. Идет в кафе.
Пацаны-леваки, что боятся ненароком перепутать Запад с Востоком, оскорбить Третий мир! И тирания для них может быть только дома, но никогда в Корее, Зимбабве, Камбодже. И Сталин каким-то подпрыгом им лучше, чем Гитлер. А Махно – вообще бархат, малина! Муравьиные гонки группы товарищей, что так бодро бьют себя в грудь: «А мы муравьиные львы!»
Мир, где ничего не цветет, только самка кита, шпаги глотая: «Муролакая! муролакая! Ленин! Гнутов! Тиккун!» – разверзание штативов с краю. Покажи им носки, мамка Мамая. Престарелая – она разлеглась в нашем доме. Она перекладывает свои подагрические ноги, а мы все кричим: волна, волна!
Жил-был когда-то дедушка Колокольцев, и его внук был Колокольцев, они – колокольчики – чинили провода. Ну что ж, подай им, звезда, – если можешь, конечно, повторить фарс в свет. (Махно, Лобачевский, Лобачек, Уэльбек).
А-ёми-е! а-ёми-е! – опять и опять показывают они вот тот зубчик чеснока горной гряды, называют его «политикой» – хони-кони! Катышки на фоне интенсивной зелени земли и парков. Зайдешь, Марина-Марина моя горская, морская, в парк, в кустики, а там всегда ссаньем попахивает – выработка политических различий на теле парка. Тиккун и Уэльбек гоняют шары. «Все это политика» – но во времена Маркса не было столько газет. И свободный человек мог пойти куда угодно. Теперь борьба – больба буртыхливая.
Гражданская война в аммиачных кустах. На деле, просто сидят и жуют свой гловач. Медиамагнаты группы Война, группы Товарищей, группы пчелки. Разлапили мерде в сумраке кустов.
Найбилхам, набычиться, воздвигнуть в кустах дачу – Ишка побежал справиться, возможно ли.
Но найбилхам, набычиться – и чураться-цурам. Лучше я с морячками из мореходки, они возле парка. Когда Индия исчезла, капитан Немо собрал всех оставшихся индийцев и отправился с ними навечно в море.
Конечно, сад всегда нуждается в разрыве, открытии коры, в ударе ребром ладони. Но это фокус, привет, а не предмет борьбы.
Ты узнал, Исакэ? – давай скорее, пока не высохло сакэ. Только им можно залить ссанье под кустами – известно еще Чжуан-цзы! В самом деле, попивать винцо и пиздеть о литературе. То немногое, что еще может спасти нас от праксиса – будь он по Бренеру или по Бакштейну. Шене, шене дача – отломлю я зубчик вот от этой горы и похерю зубчик в костюмерных швах. Шлемах. Махнуши, махнуши вверх ногами международные. Свет в парке и мореходка рядом. Сердца зажги, зажги! Шхуна!
Сторож меня ищет. Санчо Панса или Казанова. Друг он или враг? Идти погулять с ним? – не знаю. Я закрываю глаза и за ивовыми ветвями тончающего вожделения я чувствую сторожа, который обещает придать всему облик, но никуда не выходит. Или это само старение? Что проводит нас к нашей мете – стать деревом, стовбуром, стволом. Овечки девушек в цвету замыкаются пастухом, который, впрочем, не пасет их, только топорщится пастухом. При тетушке Хлое. При самке Моби Дика.
Заводит эту чудесную, гнусную, проклятую ограду, кораль, ограду.
Я звоню своему неназванному учителю – проживающему где-то далеко, как Билл в Нью-Йорке или Вольфганг в лесах за Ольденбургом. Дон Кихот, Командор. Я звоню им из своего города по уличному видеофону – с приступочки, с кабинки. Я перекидываю сигарету, прилипшую к губам. Я ничего не вижу на экране, никакого учителя, я только перекидываю сигарету в пустом рту. Этот сторож – он просто стоит невидимый, стовбурный, но об него должны расплескаться все амазонки.
Я просыпаюсь с утра или ты просыпаешься, но Ануфриев просыпается раньше всех, с непрерывностью рассвета он усаживается за свои серии. Он не рисует, но скорее пишет, означивает будто без конца: десятка, валет, дама. С неявной тупостью повтора, с восторгом открытого оконца – один и тот же круг, кульбит, но всякий раз восторг открытого оконца.
Пятый обратный материнский мугам
– Ну вот и все, кумар твой кончился, сынок. Пахомом уж летает по небу посланная богом Ирида сверкающая, и не скрыться от нее никуда. Всюду она обозревает, чтобы сидел за столом степенный лехаим, и углы круглились, пели: «Мужья были, и ты будешь мужем, не уйдешь!» Хоть лягайся ногами, не уйдешь от этого чоха. От сего меда усмиренного, шнура. От в хате лада.
Не уйдешь в буш, не уползешь, как тот Омар. Не подбросишь маму до скирды! Маман уже со всеми сравнялась, даже с Москвой, с ее разрядами – не подкинешь мамку выше сатаны!
Эх, теперь тебе только видерголен. Лимоном горьким заткнуто окно нашей кухоньки. Не выпячивай челюстишку! Твои каури забрали всякие Проскурины, а Жоры забрали твои лихие запои. Повернешь за угол избушки – только прогулка: ой, поймали сыр, ой, помяли сыр!
Не надейся, сынок, – не вынешь! Весь улей мой и Капуя вошли в обычность. Мое измерение блюет ковылем, зато из обертки солдат делает. Оставайся с нами, сломай безмен языка – будешь Куном, будешь топотуном, а захочешь – даже Олежкой бородатым. Поля в похлебку – уж Ирида над нами, не поднимешь маму! Ты, цыпленочек, полювал, но теперь один из многих – как одной из многих переливается всякий раз вода из горлышка кувшина. И даже коль лягнул, изловчился Германа у лифта на прощание, луна уж слита с Иридой намертво.
Сафари кончилось, все едино – аббат ты или Лафайет. Дхарма струится ровно, как котик, как компания – вот такое эмансипе, забудь полювание. Все равно ты лишь чан в гамаке, айгиш далеко ушел, на обратную сторону северного сияния. Не доскользишь. Приезжай лучше, будем жить в Аугсбурге (там шишечки)!
Ты распух, мой берендей, и в кульке твоем харчок. Давно уполз твой Омар, даже мух над ним не сыщешь. Видишь, на стене отметины сальные, кто где ложился головой, но и ты полезай. Быль – это гад, коему мы поклоняемся, подымай ее домой. Угаси мугам, прерви связь с Омаром. Лучше будь Раулем (братом Фиделя). Завяжи ла-ла в платок.
– Ну отдай же мне туман, мамо! Герр-приплюнуть, герр-притопнуть…
– Ох, сынок, ведь я миска милая – не уйдешь в туман рылом! Ирида послана всемирной аллеей. И устье совпало с рыбой. Кюшать, кюшать – лаги скоростей спрятаны! Не слышь улыбку земли – корова, школа ражая, у бань с ногами стоит. Всякий царь всегда в шубе, муж. Оставь стриженый нелепый присяд, займись загаром заместо гор. Не лети к Каиру и Рейкьявику, лети к Москве – на Кремле маски и теплые каучуковые шары.
Да, мямлит кит, машет косами – уполз Омар и на подушках назад отклонился Махди. Где догон, где кузнец Исмаил?! Только злобный шепот, бубон, и поездки в Дубровник?! И вечное «нельзя!» входить единомышленникам во Вселенский собор. Любое движение, усилие – только из тех, что на бис (манка небесная).
Альбиносом стал Хайям,
и альбиносом стал Хэйан –
один Рахметов там стелил постав,
к нему Ахметьев подводил минималистский сборник свой.
Усы у бочек, ребра бочек
горели миндалем –
был сбор как раз,
но горек был миндаль.
Вновь мама говорила:
– Оставь полювание, сынок, пока не стал курдом! Уголек всегда на полпути к людям, где-то рядом с эпиграфом. Пошли в Аугсбург – там здорово, херувим вознесенный будет безопасным, как, скажем, «Девятый вал». Даже налью тебе для аппетиту – сам старичок ведь почти, введу катетер. Ирида сияет: все дети в гамаке (чанами). Мессер свой прикрой косынкой – повезет, станешь и Мессерером. Весело все детишки-апостолы вернутся в шатер – я устрою! Голубь его и глыбь меня. Я спарша твоя (тра-ди-ци-онная, криница). Хочешь напиться – волком не получится, но можешь колобком.
– Как же так, мамаша, стала ты армейская! – я воззвал с сельди минарета. Уколом рыбьей кости. – Все равно буду лапать, пойду гулей!
И пошел я в поля, и забыл, как кого зовут. И пел в вуалях Ереван. Из пыли дорог себе второго, третьего мог сделать, порой говорил ему уморительно: «Ах ты мой начальник!». Этакому столбику, суслику!
– Мама, не Пахомом я, но пахом. В еврейской больнице, но с изнанки ее. Там сейчас такое отделение достраивают, такие девочки, медсестры!
Конечно же, с царем не договориться. Лет через 10 всегда придет какой-нибудь арабский генерал Сари и скажет, что надо уебывать (троллейбусы у парка). Арапчата иль Израиль – они всегда прибывают слишком поздно или слишком рано, не вовремя, незаконно1. Больница, бордель, троллейбусы у парка.
Но я не знаю, выдержу ли я так низко. Папа!
Я – разбегание между стволов. Я – Исмаилит, Евр, дедушка!
Сигары «Севастополь». Сигары для знатоков, как плывущие облака. Можно не снимать наклейку, раскурить так. Заходи, арабский генерал Биби!
Автобус не пришел с рынка. Другим трактором не вернуться. Гостиница у рынка. Заходи, генерал Утро.
Мугам шестой
Переверни ее в другую сторону, пусть начинает стихи петь!
Или переверни ее семейственно, навстречу субботам, воскресеньям. В прорастания на песчаных откосах, и мимо поезд гремит. Красный мак, трава.
Переверни нас, мамо, от этого существования, столь ничтожного, что даже смерть может стать в нем деревом, цветом, бароном непослушным.
О, мама, мама, поутру
На поездных откосах –
Там египтяне поутру,
Колышутся наосы.
О мама, мама, запей, пожалуйста! Что ты так пристально, трагически смотришь в окно? Белые барашки моря вдоль побережья. Бугаз или Израиль.
Наше маленькое путешествие – будто мы отпускаем звук с напружинившихся губ или из пластиковой флейты на уроке пения. И пока он не смолкает – эта безграничная дистанция длиною с комнату и жизнь. Мимо того, этого дивана. Или в классной комнате – не потей, Авдей! Оно ведь вообще не длится, оно плетень, Дидель.
Путешествие на воздушном шаре. Черные верблюды. Пузырек пены, лопающийся на губах. Дай ему набрякнуть естественно, в чудо, дабы потом не тянуть к основаниям, к Одиннадцатому тому поездок, где происходят по-своему любопытные вещи, но вряд ли способные что-то прибавить к Поездкам. Выше стропила, плотники!
Разряженность воздуха, губы. Маленькая книжечка отправляется вдаль:
На Бёрдене кулак,
На кулаке фуфляк.
На фуфляке гейзер,
На гейзере Хейзер.
Ее терпкость. О защите директора своего (маленькая книжка, дурацкие стихи – как директор, какой-то невъебенный лэнд-арт, новая форма земли. Он же цветок).
Эх, жужжит все-таки, жужжит, мамо. Комплитно и разорвано, как сообщества Массона. Или вперед лбом в море набегающих волн.
Эх, скажи девчонке, мамо, чтобы вытянула лодыжку. Пусть будет Лиза.
«Бортики, бортики, что же вы сделали, олухи!» – это книжечка или звук вскипающий? Или набитый трамвай, что отвели далеко-далеко, к монастырю за 16-й станцией, и там стоит он, ожидает, пока лопнет пузырек, а люди возмущаются, они ведь ехали с работы, и нельзя им объяснить, зачем трамвай сняли с маршрута и оттащили так далеко слушать «олухи, олухи».
Послушай, засеки мне сейчас все их общественные засеки – пузырек, расширяющийся от губ, наталкивается на народ, на его плечи, нанайские парки, зарубки. В страшную темноту шевченковской свитки. Так ширь наша, простыня, Таня наталкивается на пихты, засечки2.
А есть ли ширь у нас вообще? Ширь осторожная?
Скажем, Турция – беспредельная страна, и греки там, и Македонский, храмы, однако попробуй пропихнись через ее решетчатый, ажурный люк. Конечно, сами они умудряются, детей туда на автобусах подвозят, пропихивают в материнскую утробу, не снимая с них шапочек.
Хотя могли бы уж и снять шапочки – не простудятся дети за тот краткий миг, что будут пропихивать их в материнскую утробу.
Время длящегося звука. Мы отдернули полог и увидели Лесю Украинку, как турецкую принцессу, – смуглая, она сидела за пологом. Немного маленькая грудь. Но мы увидели принцессу за порогом.
Пузырек с губ, крючочек – кто же знает, что способен зачерпнуть он в этом воздухе – Христа, карпа, вечное разгильдяйство над виноградниками? Бахрому вокруг больниц, халаты? Лехаим по струнам в узорчатой черниговской, корниловской тени, по кускам хлеба, коркам. А не хамит ли жертвенный тук? Весна ведь скисла, не сдейснила свой путь. Упала между тризной и группой «Биттлз».
В трамвае все стоят ушами так тесно, что не услышишь ничего. Залили – кент, дружище, пошел в пески, а камасутра – что с нее взять: лишь ту-ли-ту-ли-ту-ли-ту. И даже матрос – все как-то боком, а потом на дачу улизнул, там засел. Сказать ему: «Лей, матрос!» – так ведь пригоршни подставлять разучились Куда же лить? Ни лес и ни тимпан ведь не подставишь.
Мамо, ну попроси ж ее да вытянуть лодыжку! Длиною в звук.
Я говорю с поспешностью человека, крокодила, тотошки, выставляющего жирные лапки, – для этого вот пустого глазика, крючка. Или, напротив, я говорю слишком медленно? Морячок не будет меня ждать на обрыве над морем. И люди в трамвае волнуются. Ах, Лейла, вытяни лодыжку!
Это же я (так передается) – бесконечный дед в узорчатом одеянии. Ползущий краем моря.
Я под отчетом был ножом – мне рассказали – я был на дне рождения у внучки, мочился перед закрытой дверью, на коленях, на двести восемьдесят раз. Я котиком ревущим (морским) бывал на дне рождения у внучки.
Я глазки вытыкал убого, в сочленениях, где один бульвар парижский сменяется другим. Я торопился – дома, что ли, лучше?! – и, азиатский ростовщик, шагал, одежды подобравши полы, на помощь тем, кто возвышения жизни жаждет в товарности личного выбора, судьбы. Так я шагал на помощь – лягушковый пузырек, не дольше звука, ползущий краем моря, материнский дед.
Мугам седьмой
Америка моя ебана! Вот крепостью была, а стала бона аппетит. Америка, утратив оглашенность. А раньше – я так мечтал пойти по камешкам, пойти в Нью-Йорк. Там можно было повернуть за угол.
Америка все от Китая отстает, как будто сыра круг. Ее баллоны биты. Откинь же одеяло – пусть будет только НАТО на рассвете, в извивах речки Прут!
Америка вперед летела, как носки – сапог Европы, чубчик Азии еле поспевали. Она всегда была при доказательстве пустотности Земли – своя страна, свои Гавайи, коза внутри пустотности Земли и пирамида мормонская – воздеты рукава. Теперь ее Цзиньтао обогнал.
Гумус, велосипед, толика полета, от океана до океана, корешки, мандрагоры – и как же вас обогнали тазы и тапочки, и тысячи невесток, что горбатятся в полях. Вы вышли вместе с торнадо, с порнографом, и Аполлон, и столб огня – а бумазей все это обогнал.
Моя Америка ебана, пресветлый троглодит! Был майя, был мальчишка, а в Калифорнии даже был пандит. И все по зову плоти, как секвойя! По зову Зороастра. И даже мама голая в волнах, и даже бабушка, расплывшаяся, раздетая, к Статуе Свободы направляли ход. Но как же Цзиньтао, сухопутный и пеньковый, все это обогнал?
Прекрасные легкие свинцовые мерзости американской жизни. Сандали Эмпедокла над Мировой Этной.
Ангелизация, проходящая через двоих, троих, всегда дробящаяся, нецелочисленная. Быть никем, прекрасной пипеткой, чистая кожа, гладкий живот, листва. Растекающийся Шон, и Клод, и Пичес – становятся Кеном. Которого уже нет. Любовь зайчиков-корней, ниже уровня любви и самого существования. Лягушонок Маугли – с мамой и дочкой, и волками, и буйволами. Подойди ко мне, Серый Брат!
Или пустить себе пулю в висок с таким солнечным ощеренным восторгом. Не в сокрушении, но зная великую тайну, что жить и не жить – это одно и то же, это маис. В такт музыке гордо помахивая рукой. Нерожденным и нерождающим.
Кастанеда и Уитмен – я негр, я индеец, я эвкалипт, и нет меня.
Пичес – когда она выросла, уехала из дому, поступила в Беркли. Как-то у них в университете был с лекцией Кастанеда, она увидела его издали переходящего двор. «Если в том, что он пишет, есть какая-то правда, пусть он сейчас оглянется и посмотрит на меня», – мелькнуло в голове у Пичес. Он тут же оглянулся. «По мере чтения Кастанеды мы все больше начинаем сомневаться в существовании Дона Хуана, да и во многих других вещах. Однако это не имеет ровным счетом никакого значения», – пишет Делез. И они оба правы, Делез и Пичес, как солнечный хлопок одной ладонью.
Америка моя ебана, ты знала тайну великой равности судеб. С Испанией и Мексикой (Техас) и даже с гитлерюгендом была на парус. Когда окаменел зефир? Уже не Поллок, но Уорхол – уставился в диван, надутый фенамином шар, в Газгольдер, и тогда Цзиньтао.
Конечно, зря я топаю, беснуюсь я с обрыва. Люблю Америку иль ненавижу – кому какое дело. И эти тексты – для всех лишь вставшая на дыбы лапша. С тех пор как комплекс подпольный запузырился гроздями общака, подобные мне только натаптывают себе утес, холм смежающийся. Порой некоторым везет, их приглашают сойти с холма – они и сходят, сохраняя Золушкину мину. Прочие окончательно простоволосятся в своем топанье-фолианте.
Уйти, уйти – но оставаться у кормежного корыта в форме Христа, из которого кормят? А если не кормят? Значит, уйти на кошечкиных лапках.
Так и Америка – клубеньки подземные скачут или гниют, мы еще посмотрим, что будет. (В крайнем случае – пар, Демокрит.)
Но клубеньки себя еще покажут – я надеюсь! – продлится шлёпок шутливый во весь мир, и в океан. По-прежнему там страшно от первозданности – как быть ребенком. И вещь любая равна любой же вещи – в великом отпадении от мира и в пригнанности, травли ее же возвращения в мир. Как грудь Деборы – воительницы и возлюбленной моей: округлость, мягкость, и тут же сухарная очерченность вершинных гор, Мохава и патриота-колеса.
Америка моя ебана, я вроде попрошайка при тебе – высокий, в клетчатой рубахе. Часа не прошло, я прихожу опять на ферму, проголодавшись, брожу по полю их огромному, хозяев воспеваю, как Уитмен, и ребятишки хозяйские бегут со мной. Я не еврей еще, но Евр – румянец, гвоздодер, молокосос…
Мугам восьмой
«Двадцать тысяч лье под водой» – лучший роман Жюля Верна! Это даже не роман, а фантастическая оперетта, феерия в подводном колорите. Это поэма – подобно тому как поэмой названы «Мертвые души».
Ветер дует от века, трепещут пестрые лоскутки народов. Пятигорец у колодца, Семиоблачье. Милок, иди на мать честную, налей на бульбах-пузырях. Учитель, внутрь себя свернувшийся – и отшатнувшийся, отпавший.
Мешочек спермы благовонный, летящий в зубы, поддетый на рога коровы. Священной.
Я вожу, несу, подношу кальян в черном сиянье гашиша.
Цветаева мягко садится на ложе: «Говори мне „ты“»!
Холм, холмовость, горы и кони. Дворцы разукрашенной икоты. Зеленый, процветающий Саратов. Несметные сокровища. Приходят англичане.
Е-мое! Водовороты и список Шиндлера уже предназначены.
Они знают. Они замирают в страхе на пороге комнаты, но потом сами проходят внутрь, сами растегивают ширинку (1937 год).
Сырнички, Сологубы, Саламбо, матросы.
Итак, приходят англичане.
– Я тебя прошу на цыпочках не делать этого!
– Чего «на цыпочках»?
– Южнее.
Тогда опять матушка, гуска, сипаи, восстание. Богатейшие дети раджпутов строят подводную лодку. Окс! Епсель-мопсель по всем просторам океанов.
Ну ты, матушка, не шей мне! Акула-матата. На Земле уже локомотивы разъезжают, и Йока Она поет сбоку своим тоненьким голоском, а мешочек спермы все странствует просторами морей, топит английские корабли. Однако наложницы остались на берегу, мешочек ссыхается. Царства померкли и фантастика померкла (ведь у Жюля Верна фантастика именно царственной была). Теперь нужно овса.
Ханна-хой, ханна хренд – слыхали про такую ситуацию! Когда припрут под дых, а уж народ не полюбишь – нет народа.
Умирать, усыхаться – волком ли, бороздя мировой океан, или в Израиле – кем-то другим… Какая разница?! Мутовка-мутам – хоть до Гималаев, нет народов! Ю-ить! Только воробушкины братства на подлодках, в выдряных шапках. Медвежьих. Старушка-муцуовна, охрипшая.
Неохватным айятом мчится по морям остаточный раджпутский пыжик.
Окаянный дом иллюминаторный, коровы не было у снастей. Кремастер становился рогом, сучком.
Плывем по морю уксуса в тумане. И гребешки, и петушки морские гундосят за кормой. Садык в мелодию вносит лепту. Глядим ежей морских и балабанок, цви-омаров. Вот только солнца-сока недостаток. Узоры рож раджпутских растянуты в балянусы. Привет волнушкам! Друзья уходят, все распрямляя завитки.
О, если б с Осей рядом встать! Но лишь сидим, глядим на поэтические чтения – мы не черти, курносой нет на нас, чтоб жить в обнимку, и вот машина становится избой. Тайный остров тянет к чернозему.
Найика скатывается с горизонта, Петух на сушу выходит. Подушки, валики кроватные несут в господский дом (конем ебется воробей и чернопалом заслонил цвета). Уходит гаш, а вместо – земля-кормилица, чички. Отправляйся в город за припасами – все равно рано или поздно будет драчка. Восстание, хвалынь вывернется из земли.
О вечная мудрость И-цзина! Не томи, Тамарка, и в небе луна над жирностью полей.
Ты команда ёки-токи,
Ой тушите ссыкунок,
Почему пакету моки,
Почему листу мандок?
Какой спрос с духа?! Алло, алло, мадмуазель! «Дайте ей хоть вышивание!» – посоветовала знакомая Гоголю. «Ага, вы заметили!» – обрадовался Гоголь.
Штольцер Океан изничтожается в комнату общаги, избенку, полячок. Жемчуга – в хозяйство, чти своего барина! Груды сухих остей.
Нет ни истины, ни гуда – лишь народ наш, слышишь, Миша!
Металл кормы, фантастики круглится без толку в яичко живота. (Потом с этим пытался что-то делать Циолковский, но до него еще оставались многие лета.)
Мы не гнались за тюрьмой, мы не гнались за свалкой, а вот так-то, Киса! Город Мухосранск вместо цветущего баньяна.
– Да взопрей мне, да подпеки, да еще чего знаешь этакого, – присмактывание Петуха за дощатой перегородкой.
Я знаю! (Саня тоже знает!) – за сладким запахом маячит живоглот, и субмарина опять плывет в Кавказ, в Гаврило-принцып, джамаат…
– Да ты мне этого, того, да пропеки, и с потрошками…
Уж пропекут! Так заворачиваем кулебяку за Арктический хребет. На желтеньком речном песке расселся Костя Костанжогло. Наш капитан Никто опять позвал нас на охоту смотрения на Кремль. И потрошки взлетают к куполу аэропорта.
Надолго, весьма надолго нас окружил Кавказ, как Палестина – Израиль, как Чичикова – капитализм, как Олимпия – Олимпийские игры. Дальний Восток и Ближний Кавказ. Лукавство груздочков, гречневой кашицы, какого-нибудь там этакого – всегда затемняло на нашей земле фашиствующую пустоту. Ледяные походы, кряхтение: Рублев, Ноздрев. У ставка, у дома, в дедовской тени кулебячий посвист.
Все ищем цель и тайное правительство там, где его нет, и челн возглавляет капитан Никто. Сможет ли такой флотилус сплавиться порогами горных рек? Да нет, никогда! Впрочем, есть пока сибирские реки, спокойные, полногрудые, как Зыкина, коими плывем за алюминием. Есть и эмиры, выкормыши Советской армии, что мыслят кавказские реки на манер сибирских, и бормочут что-то о честной стране. Но это пока – впереди другая страда. «Они сами не знают, чего хотят!» – справедливо заметил тов. Костанжогло. Сейчас он по инерции еще раздает мешочки с жемчугом всем восставшим племенам, но когда он встретится с пустотой много большей, чем его собственная, дело будет уже не до арктических затей.
Просвистели, просмоктали на четырех углах, между Китаем и Кавказом. Кто этим Китоврасом правит? Пуговицы, Пугач? Расширить трубку на конце. Загнуть салазки. Предки, Петухи, протягивание ног – вот до той горы, вот да этой горы, таратайки. Попутчик, Кристина Потупчик.
Белая Индия погналась за Арктическим хребтом, вот и зависла в трещине, руки-ноги, вселенское «ни при чем». Всегдашнее крещение, во бревнах.
Я понимаю всю опасность – вставлять это в линию мугамов. Будто дочку свою вставляю в линию безнадежности. Или, напротив, безнадежность вставляю в дочку? Безнадежность любого аэропорта.
Так уж устроен этот курский чернозем, по нему нельзя плыть. Там рулевой – всегда Костанжогло, Путин. Рубиновое Голконды ожерелье брошено в чернозем, в нем навеки потеряно, а они кричат: «Где ожерелье? Где Константинополь?» Умаровы пожимают плечами – какая долина, окститесь, не найти ваше рубиновое ожерелье средь наших гор!
Мугам девятый
Судак уж в море пошел. Присягай! присягай! девочка моя, сестренка! – длинная стена дачи, гармония нас настигает. Суждения малы наши, как деревья, выросшие на песке в округе. Но судак уж в море пошел, вырвавшийся из Моава, утративший очертания места действия! Мы, сестренка, скинемся с той горы и с этой – нас судак настигает, но не государь, не застава. Только косы. Присягай втайне судаку и акации.
Присягали уж многим – и картинам новых диких, и московской со снежком пороше. Присаживаясь, как Му-Му, присягали Гегелю. Мечтали соорудить целый народ – в голубиной гульбе, в носках фарфоровых. Ну и что теперь – вновь смотреть на пришедших?!
Нет, сейчас другое – меси меня, неси, присягай судаку и акации белой! Сумка пустая болтается на боку. Разве ткнешь море! Мы теперь мамули!
Нет ключей к нашей радости, и не кончится стена, защищающая от пустяков. Куда делись нами воздвигнутые, ненужные комиссары, все эти колонки, отзвуки и молоточки! Присягай судаку – усi будут как хокку, кто не захочет – может как Моктесума.
Дождь моросит ли, застилая причал, или котик морской сосать маму не хочет, или под серой кепкой прячется рок-н-ролл – коттоновым сном сознания кажется это, эмансипацией голени к мозжечку, хирением пальмы, плохой долей поэзии, расчерченностью у ног. Но все равно, без сорому поклонимся акации и судаку. Ствол наш – ствол… И вновь метет матисс, засосал маму котик – действия упругие. Нэцками рассыпаются прежние истории.
«Выглядит», «очень хороший», «та работа – как эта», «первый концерт для фортепьяно» – сколько можно мерить мойсеев?! Присягай лучше судаку, акации!
Мугам десятый
Ход бессонный – ты халед на крыше, готовый атаковать Ереван. Библия, сброшенная в глубочайшие пески пустыни. Алеф, за которым сразу следует какое-то беззубое повторяющееся «ты». «Ты – ты – ты», – ручеек холодный. Моя пипочка, моя Асечка, лизард язычковый, приникший к обрезу Библии. Готовый атаковать Ереван. О халед, вечно укрывающийся в желобе на крыше. Сойди, сойди босиком. Миленькая Лиза или Асечка. Лизард касается языком обреза Библии. Симург Каспийского моря. Мы припишем тягучесть солнцу, а сами раскроем три наших племени: начало, дрожжание, шаг навстречу.
Салют аллюзиям, но их тут же на охоту отправить, пусть растоптаны будут когтями борзых. Эльза веселенькая. И утайка халеда в желобе на крыше – бесхитростное стоянием перед Богом. Шах, обечайка, пена рек.
Я уверен – еще несколько терактов, и вся интеллигенция будет эмигрировать в Турцию за спокойной жизнью. Со двора. Но такие придурки, как мы, останутся во дворе, под актом Турции.
Говорить о том, что мой стиль может на кого-то влиять да и вообще заслужить какую-то оценку – бессмысленно. Джойс в подобных случаях говорил про свои вещи: «Меджлибов!» – так и осталось. (А у меня – миллимеджлибов, с красным кантиком, халед).
Или по-другому: Завидев Найтовича, Аэлита вскрикнула, и только пуще припустилась сквозь лес.
Так оно все длится в единый вечный захватывающий миг: пока мы бегаем за Фетиньей во дворе, злой чечен смотрит на нас с обрыва? Великий, тошнотворный, убаюкивающий промежуток. (Гусь прикованный.) Это великий, мощный, брюшной промежуток между стволами – откуда мы вышли и в которые превратимся. Он вроде дыхания – карниз бесконечных свисаний. Щелоки, шорохи.
Петь об этом, как поют сохатые, олени. Я начал так в середине 90-х, неужели, думаете, я отступлю от этого страха, этого рая?
Турок на крыше, тянется наша жизнь (готовый атаковать Ереван). Медленно, медленно лик Арчимбольдо превращается в казан, в кротиную игрушку.
Я – маленькое удержание пустоты и скромности александрийской.
Турок, глядящий с конька крыши, – он же распускающийся листок, грек в островной обширности Агии Троады. Уходящий в тень городских переулков. Или какой-то старик, указывающий своему любовнику: разложи волос так, эдак, воплощай единицу.
Точно так же они когда-то высматривали Стамбул. Прокрадываться в пустой дом, наполненный клубочками, скачками. Охапка во тьме летней ночи. Турция – лентяй и пассионарий сливаются в единую струну. Тончайшие профили Сулеймана и Мехмеда, пронизанные нервным напряжением. Ягодицы, уткнувшиеся в ковры.
Симурги, симарухи, бельмес босиком! Отпусти поводья, отфонарщина! Я лишь один из тех, кто копошится во дворе, – просто я чувствую турка наверху, его вибрацию, струну. Брызги моря Черного перелетают в Каспийское. Что носиться с Ереваном! – я готов отдать на разрушение. Мели старух – гони женщин на корабли.
С маком мадмуазель или с новокаином – вжарь его в старческое колено – и гони этих пердунов на корабли.
На баки! И не надо ссылок на «мать», на леса наши, гнилушками фосфоресцирующие. Широки, как бульдозер, были кисти Мойсея, загребающего в пустыне, – он тогда был халедом, струной, где тошнотворность сходилась наконец-то с восхитительнейшим глотком вина. Вот Элс? Вот Эль? Шах свесившийся, как ветка, – фирдаус!
Мы родились в пустых хрущевках – только какие-то копии Пикассо и Есенины с трубкой смотрели со стен. Но теперь прозрели, прослышали. Анфас волка жрет оладушку стены. Играй же танты-танту во дворе, неси кофе, суфия, цветок – еще не Эль-он, но обрез писания, зарытого в жарких песках.
Хорошо летом в Химках, на скамейках.
Рахат, расул, Луккул! Мы бьем во дворе в каманчи, мы танцуем с коровами, как колхи, – все, кто вышел наконец из пустых 60-х. Рухай, рухай! – и голос братской Украины сбоку. Лохматый тиккун. Мохнатые звезды. Ля-носки? Отдадим Ереван, Саня – бегом! Муххабегум!
* * *
Опубликовано в: Русская проза. 2012. Выпуск Б. С. 171–191.
1 Я смотрю на евреев и палестиненцев – опережая друг друга, они равным образом приходят слишком поздно на эту землю. Которой, кажется, владеет кто-то третий (и это не Господь). Равенство в бедственном опоздании – после стольких жертв именно оно рождает такую тупую, коробчатую ожесточенность. А гвоздь все гнется, гнется, не лезет в стену.
2 Вот Катулл это хорошо умел – ширь поэтическая и народные засеки. Зарубки, туники, спущенные с плеч, – он это хорошо знал, он был римлянин, он умел рубить.