ДЖОННИ МНЕМОНИК
Изготовился сосредоточенно бить в лицо. И ударил. Рука прошла мимо и утонула, слабая, как в дошедшей до глаз воде. Разминулись в этот раз кулак с головой.
А так приезжал поездами, выходил из вагона в кепке бейсбольной. Негритос негритосом, с челночными сумками, пересек всю страну, расстегнув нараспашку ворот. И шатучими руками с размаху упал. Помимо тебя! Это сделают помимо тебя!
А с шеи свесился обрывок веревки – рукав белозубых черепов бус, столобым движением одной головы, и скатерть смела чашки. Место себе на столе застолбил!
Так и укрылся в одеяло, угрызся в подушку зубами и спал на ногах стоймя. Долго будили меня! А загорелся пожаром второй этаж, так и угарного газа нам весело надышал.
До потолка прыгал, отмывался водой, что по капельке внутрь. И сделал рыбу из капельниц, что болтается у него над рулем. И говорил отрывисто так, дерганый, как будто бы только сейчас надышался, хотя приехал уж почитай полгода назад.
И вывалился в сугроб, сапог торчит до сих пор, и шапку, и голову там бы оставил, как она, врач, педагог, что босая по снегу бегала, лечилась, физкультурная, как статуя голоногая. А елку так и не подожгли. С другом шли туда, сорвать Новый год, и спички уже подносили. Как газовый друг, вот исчез, а вместо друга сугроб, потонула в сугробе рука.
Садился после книжку читать, разламывая корешок, как знаете, шпагу ломали над головой, накрыл лицо книгой и так спал. А только читать начинал, как понимал, что вот выросла макушка, и глаз на затылке хоть нет, но вот понимал, как только все прочитал, – что вот оно – коромысло окон и плеч, унося, выходит, сбрасывая плащ и пальто, твое время, на оконечности, вот он затылок твой, а верней, двойника, словно ладонью толкни его в лоб, упадет, а сам иди дальше, но страшно, что там, в этом дальше, с оглоблей и дышлом.
Увидел – на площади падает замертво лошадь. Ребенком увидел, и вот теперь тяпкою лупит капустные головы, лупит свой огород – и в том утонул огороде.
Таким он приехал ко мне, угоревшим, бессонным, и нервы извел, как жену. И весь перрон перевернулся в глазах на четыре стороны, как бил поклоны, стуча своим лбом об ковер-самолет. В кепке сидел, развернувши назад, а обувь, да, обувь, ботинки – те снял, в стороне, собачьими мордами взвыли.
Зашел в пустую он комнату мою, в голову мою бедовую, заложенную в ломбарде, пустую ужасную комнату, где из меня вышел весь страх. Страх ночи, убийства, мертвого тела, проводов мертвого тела, встреч друга живого. И хуяк! опрокинул стакан, и еще, и еще. Что? – мою руки, да мои ли они, или это уж ноги мне моют? Таким был он – настоящий Джонни Мнемоник.
ОКНА, МЕНТЫ И ДВЕРИ
Мальчик стоял на двускатной крыше деревенского дома, на месте, где должен быть сказочный, леденцовый конек-петушок, и глядел в зеркало двора, как на глубокий и прозрачный пруд, и там отражалась высота, которой он не боялся. Ведь рядом, на крыльце, была мать и верная собака. На мальчика, сруб, крышу, и двор наползала глубокая тень, хотя вовсю жарило вертикальное солнце.
Прошло десять, а может и двадцать лет. Он выбрался на уступ из окна совпартшколы и стоял там за углом стены, там, где падал снег, так, что из комнаты казалось, что его нет. Это была высокая мастерская, так что он забирался на высокую двухэтажную кровать без первого этажа и там обычно спал, так что вызывал удивление и смешок-испуг у тех, кто приходил утром – да, а ты уже здесь…
На скамейках у театра, на плешке, сидели в шляпах и пили «Мартовское». Хотя был уже май и падали снежинки – в тот холодный и особенный весенний денек. Садились голуби на примороженные лужи, а они курили сигареты «Астор», которые потом продавать перестали.
Потом с картофельными рюкзаками тянулся люд в сторону рынка за трамвайной линией. И возле общежития в магазинчике продавали по дешевке просроченный портер. С рюкзаками ходили за ним, с рюкзаками. Затемняли комнату, включали пластинки, трубили в мегафон. А однажды боролись-дрались и побили все стекла, а потом спал на стеклах железный человек. Спустились потом к Коле, этажом ниже. А когда вернулись – все побито, все разбросано, мыли и убирали все последнее воскресенье года.
Этих комнат знакомых, где спал, ел, где встречался, не перечесть. Но помнятся они, с темными тенями, со светлыми окнами. «Копты мне не снятся, не снятся Заир и Конго, снится мне старая квартира, окна, менты и двери», – писал он потом. И когда сидели в одной из комнат домов, которые эшелонами шли через память, он сказал, потянув руку вправо: здесь стена, – но на самом деле нет этой стены. Пройди сквозь нее и выйдешь в другом городе, незнакомым и новым человеком.
И когда виделись в последний раз, он улыбнулся смуглым лицом своим с желтыми смоляными, как у индейца, зубами – а был в холщевых полосатых, самим им сшитых штанах, которые янки носят, закрывая звездное небо, взял и поцеловал в лоб.
После он уехал в Персию, и да, видел его по телевизору – мелькнул в толпе, забившей до отказа площадь у мавзолея вождя исламской революции. И потом показали – на крыше дома стояла тень с автоматом, или как еще вы прикажете думать о смерти?
БУМАЖКА
В Баку, где моют лицо нефтью и ходят негром, на площади, окруженной приветливыми зданиями и новыми трубами, которые навели свои минаретные пушки в небо, Каспий мыл ноги Валентине, и она гуляла одна в свободной стране.
Трубили пароходы, которые шли в Персию и из Персии. В воздухе летали пери, ослепленные солнцем и падающие с Девичьей Башни. Они разбивались о землю, черную, как изумруд. Их встречали мужчины с железными цепями, которые били себя в грудь и надрезали лоб ударами сабель.
Старый город темнел домами, спрятав окна глаз во двор, – на арабских глухих стенах гуляли двери из угла в угол, с первого этажа под крышу, из-под крыши в другой угол освещенного солнцем прямоугольника. Город лапами оврагов сбегал к морю, и Каспий бил его волнами по морде, как большого черного льва.
Там, где раньше мальчишки чистили сапоги, теперь сидели художники. Валя попросила портрет. Высокая белая красавица с вишневыми глазами, в простом платье, с еще не проколотыми ушами села на подставленный складной стул и грустила. Тонкая кисточка вывела цвета из красок, художник помогал грифелем. Истомилась на солнце. Расплатилась с художником. В отпуск приехали? Да, в отпуск.
Заглянула в сумочку, достала записку с адресом. Глянула на часы, пора. Спокойно пошла на вокзал, хотя ноги несли, и почти перешла на бег. Солнце закатывалось в глазах. Время тянулось – и пугало обманами просьб. Маета ожидания боролась с достоинством и тревогой. Он знала, что была честной. На нее заглядывались, но сразу же отворачивалась в ошпаренном обмороке.
Прибыл заколоченный состав. Сердце зашлось, заколотилось. В стены вагона барабанили с той стороны, крупными градинами. Бросилась вместе с толпой других женщин и сунула портрет конвоиру. Поезд тронулся.
– Алеша, – закричала она, – и темная глазастая тень мелькнула в проеме задвинутой дверцы вагона.
НОЧНОЕ ДЕЖУРСТВО
Светлый был августовский денечек. Собрались в аэропорт городской моя прабабка-бушменка, моя тетушка-эфиопка, моя спящая наяву мама и бабушка моя черноголовая. Челку перекидывала одна, вторая пела, третья давала всем прикурить, а четвертая опаздывала на суточное дежурство в город Нижний Тагил.
Времени много было, разрезали дома арбуз, большим ножом раскололи его на две половины, а перед этим постукивали по нему гулко. Воскресный день был. Ровный свет падал на черные чемоданы, и была видна каждая буква на газете, которой били поганок-мух. Посидели на дорожку да и пошли от площади пешком по тенистой тополевой аллее.
Весело идти вчетвером, а прощаться все равно в слезах, как тогда – в войну, когда не знали, свидятся ли. А шагать все равно вместе весело – и близорукой бабушке, и прабабке-курильщице, и томной и скорбной тете, и беспокойной сонной маме.
Вот белый шпиль городского аэропорта, видны белейшие самолеты, белее самого света, белее развешанных крахмальных простыней. И пух лежит ровным платком. Бабушка идет, приплясывает, прабабка пошла за папиросами, мама торопит, тетя спешит. Приходят, а часы забыли с утра завести. Приходят, вернее, даже прибежали, а на самолет опоздали.
Вокзал пустой. Взяли билет на другой самолет. Расстались с прабабушкой. А мама с бабушкой полетели вместе с тетей, потому как беспокоились за нее – как там она одна на дежурстве, как устроится, как квартира, как соседи.
Прилетели. И не занося чемоданы, отправились в парк, чтобы воспитывать волю. Это значит – только смотреть на карусели, не покупать мороженого, прохаживаться весело и радоваться тому, что все люди братья. На черной голове белая косынка, в крокодильем портфеле врачебная трубка, на ногах сабо и платье в горошек.
А на первом дежурстве бессонная лампа, темнота, порезы, ссадины, разбитые головы, реанимация, все, что должно оставаться незримым для жителей хорошей страны. Бледная, бессонная Таня, бедовая голова, неделя пролетела. Мама и бабушка назад собрались.
Субботним утром, нежась под долгим утренним солнцем, нашла «Вечерку». Пробежала, а там внизу маленький квадратик в черной рамке. Самолет, на котором они прилететь были должны, разбился, погибли все пассажиры.
АРБУЗНОЕ ТЕМЕЧКО
Это было время, когда в полдневные улицы, усеянные летящим и сгорающим тополиным пухом, белым как снег и ставшим большой подвенечной фатой новобрачных, высыпали десятки и сотни столетних старух, женщин без возраста, вдов с белыми телами, грузных и с большими широкими лицами. Они управляли страной, властно отправляя своих детей, недоделанных сыновей с печальной судьбой стариков, в магазин за продуктами, индийским чаем и русской водкой, чтобы потом те могли сидеть на кухнях, прильнув ушами к радиоточкам. Это было мирное время с последней большой войной, про которую пели в «Афганистане, в черном тюльпане».
Две женщины встретились на углу, затягиваясь беломоринами, постояли у хлебного. Одна носила платье и походкой старой цыганки гоняла воробьев. Большие выпуклые глаза ведьмы, насылающей на район бури, снег и град в первые числа июня, которых так боялись мальчишки, глядели косо.
Другая, достойнейшая августейшего рода, была в черном. С большой седой головой, полная жизнью простого быта – также переселенка из дальнего города – сегодня пришла за алтайским, маленьким, как затылок бутуза, арбузом, постукивала темечко. Он попросила папироску у первой.
Трубы текли, потолки осыпались, росли две дочери; первая – широколицая, молодая красавица, вздорно смеющаяся и уже также курящая, направлявшая лодку своей жизни через Дунай, прекрасный и голубой, выросла большая и веселая, несмотря ни на что: ни на то, что пришлось мыть полы, ни на то, что пришлось наслушаться разговоров про распил головы.
Вторая – индеанка, любившая носить красный атлас платьев и синий и фиолетовый шелк, и сама как швея. С умным взором двух глаз, с диковинами снов, где по радио транслировались голоса с того света всех любимых и самых любимых людей. Первая никогда не готовила. Вторая выращивала на балконе помидоры, маленькие, красные и желтые, размером с крупную ягоду.
Была еще и сестра, но она уехала далеко. И теперь, уезжая в далекий город, одна надеялась вернуться с мужем, а вторая всегда возвращалась одна. И пока матери стояли у хлебного, две подружки пришли в кухню квартиры с круглым или квадратным столом, и первая, с веселым смехом проглатывающая любую утрату и самую страшную скорбь, закурила сигарету с ментолом и рассказала второй, что случилось с кем-то, кого она потеряла.
Он стоял перед комнатой, загороженной цепью в красном и черном чехле, как японские ножны, и за этой заградой виднелся стол, тахта, и чайник, и краешек зеркала. Комната осталась в полностью перестроенном доме, и в этой комнате кто-то застрелился. И он понимал, что хочет войти в эту комнату, и сделай он так, ничего бы не произошло, лишь бы не наругали и не накричали. Но порог обозначал тот предел, который не преодолеешь, ведь эта была комната смерти. Невероятная сила прижала его стопы к земле, как будто бы вбила по шею в песок.
И мгновенная вспышка перебросила внутрь его тень, и он увидел свое отражение в зеркале, да теперь только двигались тени, а тела лежали ничком. Словно руки-стрелы часов, бродившие по кругу, побежали обратно, и только негрские негативы стали жить в газовом безвоздушном пространстве камеры.
И наша красавица поехала за ним, потому что больше не было писем, – куда пропал человек? – наводила справки, стала сестрой милосердия, стала монахиней, и долго тогда ехали поезда, и долго плыли пароходы, и много проплакано было глаз, и волосы утратили цвет.
А он лишь обернулся и, пристукнув пятками, вышел из теневого кабинета и оказался на ступеньках военного трибунала, молодым стариком, и спустился по лесенке и сфотографировался, а после поехал на пыльном «Лиазе», и вот вышел на Морском, и подошел к хлебному, и первая старуха, ведьма, перекрестилась, а вторая выронила младенца-арбузика из неловких измученных рук.
ЛЫЖИ (С НОВЫМ ГОДОМ, ЛЕВ СЕМЕНОВИЧ)
Наш рассказ вполне серьозен,
Родилась в одном колхозе,
Расцвела подобно розе
Манечка.
Поехал. Отправился я в отдаленную часть города (Есенина, кв. 184) за лыжами. Когда-то давно я там бывал, мне доводилось бывать там. Ехали тогда очень долго. Там жил старший мальчик Вова, он носил очки, он дружил со мной, дядя Семен и мама Вовы. Но тогда у него уже не было сестры (имя я забыл), сбила машина. Тогда так и говорили (не хочу вас обманывать): сбила машина. Самая длинная улица города (Бориса Богаткова), частный сектор. Вот девятиэтажка, дом-книга, дом-клюшка. Как я узнаю дом? Так не помню, увижу, тогда вспомню. Вот поворот, здесь сбила машина. Вот спуск по лесенке, вот первый этаж. Вот предбанник в девятиэтажке, здесь курит Вова. Вот квартира, там мы играли с Вовой и фотографировались, он обнимает меня, приобнял за плечо. Мама Вовы. Вова спит, но звонит будильник. Мама Вовы отдает лыжи. Дядя Семен умер в горах, за ним посылали вертолет.
Забираю лыжи. На улице стоят пять мужиков, они ругаются матом (матерятся).
Поехал назад. Лыжи лесные, большие, не помещаются в автобус. Дядя Семен умер в горах. Не могу вспомнить имени, вспомнил фамилию (Феофанов), умер, а последний день провел в лесу, собирая грибы. За час до работы. Они работали вместе, хоть ехать долго (улица Богаткова) и никогда не опаздывали. Товарищ рассказывал, что его сосед тоже умер, когда поехал за грибами, но прямо в лесу (на грибах). Рассказывали, что, когда видишь в последний раз, точно знаешь (когда вспоминаешь). Последний день. Некоторых видишь один только раз. Один лишь раз. Один лишь раз. Когда видишь второй раз, иногда как будто расстались вчера. (Д. А.) купил будильник (мне нужен будильник). Автобус.
В автобусе. Кружит по городу, едет по прямой. В городе комнаты, заглядывали в окна? Человек, стоящий у окна. Кружится квадрат (кровать). Был у Дани, спал на кровати его матери. Живем один раз. Один лишь раз. А Христос воскрес. Но все равно живем один раз. В автобусе. Четыре сидения на возвышении. Посчитай, один, два, три, четыре. И на них сидят. Никогда не видел, но сразу узнал. Хотя видел, два раза уже видел, другие, но все равно сразу узнал. Ну и хер с ним. Лыжи не помещаются. Вышел, приехал.
31, делать уборку. Квартира пуста. Мама в магазин пошла. Радио играет. «Едут, ищут, нет ответа, едут, едут, Маня, где ты, отыскали, ты ли это? Манечка».
Улица (Богаткова), остановка (Есенина), остановка (Доватора), там совсем с другими людьми, только переехали. Остановка (Дм. Донского), это как ехать «за аэропорт». Магазин «АЛПИ» (это фамилия). В автобусе. Девушка (кондуктор), с наступающим вас, третий раз сегодня с вами.
ДВА РАССКАЗА ДМИТРИЯ ДАНИЛОВА
Вторую ночь подряд мне снится писатель Дмитрий Данилов, причем не сам по себе, не только сам по себе, но еще он пишет в моем сне рассказы. Один рассказ получился длиннее, а второй короче, но зато уже был опубликован. В книге Данилова «Дом десять». Так как второй рассказ вышел покороче, а первый рассказывать дольше, я начну сразу же со второго рассказа. Я проснулся среди ночи и решил записать рассказы, потому что понял, что третьего рассказа могу и не выдержать. Не бывать ему, третьему рассказу, в моем сне.
Мне приснилось, что Дмитрий Данилов стоит у прилавка магазина «Надежда» – это старый магазин, я в нем бывал еще в детстве и помню всех продавцов, наверное, потому что в хлебном отделе – там раньше был хлебный отдел – работала мама моей одноклассницы кассиром. Последний раз я видел одноклассницу десять лет назад. Я выглянул в окно и увидел, что на другой стороне самой широкой нашей улицы – Красного проспекта, или, как говорит Николай Кононов, улицы Красной – лежит человек без движения. Я встревожился и тревожно прильнул к окну – подъехала «скорая» и подтвердила мои худшие опасения – то есть приехала и уехала. Человек, значит, был настолько мертв, что его даже «скорая» не берет.
Я спустился по лестнице с пятого этажа, перешел дорогу и подбежал к лежащему человеку. Он оказался еще живым. Хорошо, подумал я, и догадался, что он просто пьян. Я поднял его, взвалил наполовину на себя и через полчаса дотащил до дому. Там я увидел свою одноклассницу, он оказался ее соседом, и мне сказали, что он выдумал все, что касалось его семьи, на которую жаловался, и посмеялись над моей сердобольностью. А теперь хлебный отдел как таковой закрылся и большие вентиляторы под потолком больше не вращаются. Зато там продаются конфеты.
Именно за конфетами и пришел Дмитрий Данилов в магазин. Он собирался к своему другу и выбирал конфеты. Выбирал он их в винно-водочном только отделе – он попросил посмотреть пастилу двух цветов, красную и белую, а потом еще синюю. Затем Данилов, который держал эти пачки с пастилами, попросил еще ирисок. После ирисок он спросил про батончики, а затем сосательные конфеты и карамель. Все это горкой складывалось у него в руках. Затем Данилов сказал, обращаясь ко мне: спасибо, мне всего этого не надо, ничего не буду покупать. Тут появилась книжка «Дом десять», и я закончил читать второй рассказ писателя Данилова и проснулся.
А в первом рассказе было следующее: Дмитрий Данилов отправился к другу в больницу – навестить – за город. Я присутствовал при этом – сели мы в электричку, которая ехала по автомобильной дороге. Хорошо было ехать – едем, едем, хорошо. Неожиданно перед Даниловым появляется его друг – прямо напротив нас, хотя он и лежит в больнице, – лежит, а чувствует, по его собственным словам, хорошо. Тут в электричке появляется палата, в которой лежит друг, коридор и столик медсестры.
Потом электричка останавливается, и мы оказываемся в дачах – возле реки. Солнечно, хорошо, свежо. И доходим до предпоследней грядки – то есть Данилов доходит – и я дохожу, и при этом я только читаю рассказ Данилова – не из книжки «Дом десять», а другой. И тут выбегает нам навстречу женщина – хозяйка огорода, которая корпит над ним и ведра выносит. Тут мы проходим последнюю гряду, и нам становится ясно – потому что об этом громко объявляют в моем сознании, – что умер Гурий, последний представитель федерации летчиков.
Сентябрь 2009
* * *
Опубликовано в: Русская проза. 2011. Выпуск А. С. 214–221.