С.А.Л.
«Всякий имеет право на труд», — сказано в Конституции. Это так же верно, как то, что всякий имеет право дышать. Но каждый ли имеет право на заработок? Есть люди, имеющие право на дары, независимо от труда (таковы, напр.[имер], те, кто получают безвозвратные ссуды Литфонда). И наряду с ними есть люди, с трудом находящие заработок (а порою и не находящие его). За последние месяцы мой заработок неуклонно падает. Предложения, которые я делаю издательствам, — казалось бы, явно интересные, нужные, встречающие сочувствие редакторов, — фатально срываются, не попадают в план. На что мои знания, мое желание и умение работать, если не к чему приложить свои силы?
Дневник Эриха Голлербаха, декабрь 1937 г.
То, что будет сказано ниже, не имеет никакого отношения ни к литературоведению, ни к истории литературы, ни к иной разновидности филологии. Автор ни в коей мере не является «специалистом» по жизни и творчеству Эриха Голлербаха, имеет о них самое общее представление, сформированное чтением (много лет назад) «Города муз», переписки нашего героя с Розановым, некоторых статей искусствоведческого характера. Чтобы избежать тени иллюзии, что этот текст претендует на некое «профессиональное» знание фактов, автор постарается даже (почти) не цитировать дневника, о котором пойдет речь. Наконец, для более чистой возгонки смысла из браги персональных обстоятельств героя, герой будет называться не своим именем, а просто Х.
«В основном, жизнь пройдена, остались только детали», — сказал умирающий Кузмин и отослал из больницы Юркуна. Этот великий человек подразумевал собственную жизнь, приведенную, нет, стянутую фактом грядущей смерти в некий пучок, имеющий значение не только персональное, но и историческое. Кончилась эпоха Кузмина; не «серебряный век», или там «кларизм» какой-то, кончилось время, когда Кузмин с его алмазным эстетизмом мог быть не только возможен, но и важен для своего времени. За пестрым сором интересов Кузмина, за его мелким горохом увлечений, за страстью к вещичкам, маленьким актрискам (эстетической, конечно, страстью, не иной), жилеткам и опереткам скрывался тонкий и сильный костяк, схема жизни, тип сознания. Точно так же, как «время» (назовем его так для простоты) создало Кузмина, Кузмин — будучи человеком вежливым — создал свое время. Из этого времени вырос почти весь Ленинград двадцатых и отчасти тридцатых, круг людей, достойных напряженного о них думанья. Вагинов, обериуты, Егунов, Гор. Исключение составляет разве что Лидия Гинзбург; впрочем, и здесь без Кузмина не обошлось — одно из главных ее эссе, «Мысль описавшая круг», подробный, тончайший и беспощаднейший анализ смерти, как события безрелигиозного, социального, как события жизни, начинается с фразы «Умер Кузмин». Следующая смерть (Натальи Рыковой) в этом тексте Гинзбург из события внешнего превращается во внутреннее (учитывая близкие отношения Н.В. и Л.Я.) — оставаясь, в то же время, внешним в качестве объекта. Безупречное мужество Кузмина-эстета превращается в безупречное мужество Гинзбург-аналитика.
Кузмин умирает, детали остаются. Это люди-детали, вроде Юркуна или Гильдебрандт-Арбениной, много кто еще. После того, как механизм великого кузминского эстетизма остановился, люди-детали оказались никому не нужны, большинство погибло, немногие выжили, став деталями в почти мистическом механизме передачи памяти о странных и прекрасных годах нашему времени («нашим» я называю постсталинское время, оно еще не кончилось, увы). В прощальной фразе Кузмина выделяют внешний смысл, тот, что сразу бросается в глаза, мол, жизнь кончена, осталось дотянуть/додумать самую мелочь, несколько часов/дней, несколько мыслей/воспоминаний, в общем, детали. Но если взять в рассуждение обстоятельства ее произнесения (больница, Юркун у одра) и отсылающий жест, то фраза эта прочитывается по-иному: «я, главный, умираю, детали остаются жить, иди, Юрочка, и живи». Жить Юркуну оставалось чуть больше двух лет, остальным деталям — по-разному.
Несокрушимый каркас Кузмина-эстета — это не просто «что-то такое декадентское». Главный принцип его устройства — отсутствие столь важной части, как «психология» — или того, что в эпоху, когда Чехов казался современным писателем, считали таковой. У Кузмина, как и у всех людей, была «психика», но «психология» — система, часть механизма мышления и поведения — отсутствовала начисто. Не равнодушие, не эмоциональная тупость, не покушения на пошлую роль белокурой бестии, а просто отсутствие, и точка. То есть ее не было оттого, что она вообще там не была предусмотрена; в этом пункте сама личность М.А. совпадала со своим веком, с эпохой модернизма. Не было никакой психологии у Джойса, Пруста, Кафки (да-да, Кафки!), Беккета, Генри Миллера персонально. В сочинениях некоторые из них создавали мощные психологические системы (в «Дублинцах», к примеру, или в «Утраченном времени»), но смотрели они на психологию со стороны, анализировали вчуже, использовали в качестве художественного объекта, который можно превратить во что-то иное (как у Пруста). Оттого они, включая Кузмина, и называются «титанами модернизма»: не просто большие (тогда бы звались «исполинами»), а титановые, непробиваемые, не поддающиеся ржавчине.
Детали же изготовлялись из обычного металла; впрочем, кое-какие — из дерева, картона и прочего недолговечного материала. Но нас интересуют здесь металлические, чугунные, свинцовые, медные. Их отличали по восхитительной форме; каждый из титанов окружал себя взводом таких фигурок, которые рядом с ним казались той же природы и того же происхождения. Детали большой картины модернизма. Но, рано или поздно, они давали сбой, теряли форму, приобретали другую, некоторые вообще ломались и рассыпались в прах. Собственно, вагиновские чудаки — лучший пример таких деталей, все эти коллекционеры, писателишки, гурманы и просто культурные девушки. То, что Свистонов проделывал с этими житейскими персонажами в своей книге, советская история проделала с ними в жизни. Трансформация Тептелкина в книге, как и восхитительное преобразование возвышенного литературоведа Пумпянского в марксиста в так называемой «реальной жизни» — что может быть нагляднее. Это не перековка, это переплавка и новая формовка. Из одних деталей в другие. О том, как такое происходило в необычно (даже по тем каннибальским временам) страшных условиях блокады, написан «Ленинград» Вишневецкого.
И вот уцелевшие превращаются из деталей «широкой картины модернизма» в детали другого типа, в работающие детали государственно-идеологического механизма. Времена «попутчиков» прошли; все-таки, само слово «попутчик» предполагает некое (хотя бы относительное) равенство того, кто идет, с тем, с кем ему временно по пути. Чувствуется некая даже уважительная дистанция. Или вот «буржуазный спец». За ним признается отдельность, пусть несколько враждебная, но все же. Мы сами по себе, он сам по себе, мы субъект и он субъект, отчего обе стороны могут вступить во взаимовыгодные отношения. Но уже с тридцатых ничего подобного; есть один только огромный механизм, оттого либо на помойку, либо welcome to the machine (но и последнее не отменяет помойки — телеология смерти играет здесь не меньшую роль, нежели идеологический футуризм). И вот наши детали (повторю — уцелевшие; повторю — металлические, а не деревянные или картонные) отливаются в иные формы, тачаются на станках тоталитарной индустриализации так называемой «культуры»; и вот, смотрите-ка, бодро крутятся, вертятся, маховик ходит, поршенек бегает. Для них и работа находится: авангард двадцатых сменяется ампирным классицизмом тридцатых (на иной, конечно основе, но все же), а, значит, нужны кадры — Пушкина славить, Некрасова переиздавать, вообще мумифицировать «высокую культуру». А уж что-то, но мумифицировать, вообще возиться с мертвыми вещами, мертвыми смыслами наши герои горазды: они и коллекционеры, и конносьеры локального масштаба, и, как им кажется, озарены прощальным светом великой культуры. Так что сомнений не остается; наша миссия — донести до грянувшего хама онегина с рудиным (а, по возможности, и Фета с Блоком протащить). Деталь идеально прилегает к положенному ей месту, работает даже бодро, с огоньком, жалуясь, разве что, на несправедливость при распределении путевок Литфонда и маленькие гонорары. Включается психология, запрятанная глубоко во времена модернистских оргий и менажей а труа, она вылезает и все сильнее требует денег, жилплощади и здорового секса. Или беспокоится о собственных детях. Вообразите себе обремененных детьми Блока или Белого? Сологуба? Не можете? Вот то-то и оно.
А теперь представим себе Х. Он ухватил еще остаток туманного, велеречивого русского символизма, он, юный, обменивался эпистоляриями со знаменитым знатоком полового вопроса, он, одаренный, быстро научился определенному типу искусствоведческой премудрости. Он написал прекрасную культурную книгу о Царском Селе, причем в то самое время, когда прошлое представлялось в лучшем случае барахлом, в худшем — опасным барахлом, о Царском Селе, которое будто бы в издевку переименовали в Детское (вообще, надо сказать, смену идеолого-психологического климата в СССР в двадцатые-тридцатые проще всего проследить по смене названий этого населенного пункта. Внешне-нейтральное «Детское» — впрочем, с многозначительным намеком на молодость социалистической страны — меняется на уже вполне охранительно-имперское «Пушкин»). То есть, все на месте, все хорошо. В меру несвоевременный, но не так, чтобы серьезно опасаться посадки. Известный коллекционер. Эстет. Все это в двадцатые не входило в опись нужных для власти качеств; оттого РАППовцы глумились, гонорары усыхали, машина тоталитарного государства, еще не достроенная, разводила пары где-то там, вдалеке от галерей, библиотек и барахолок. В лучшем случае, от людей типа Х. она требовала попутничества, или специального буржуазного профессионального знания, что совсем не мешало им оставаться деталями еще живой, еще впечатляющей картины модернизма. Потом наступают тридцатые; в начале десятилетия по ленинградскому модернизму проходится метла уже иной по сути власти, но и эта метла пока только причесывает, но не сметает навсегда. Х. (как Хармс, как Введенский, как многие иные) арестован, но не посажен, даже не выслан в какой-нибудь Курск. Будучи отпущен, Х. через год-два оказывается совсем уже в ином времени: государственная машина окончательно становится всеобщей, она ведает всем, она строит заводы, сгоняет крестьян в колхозы, пускает полярников гулять по льду, расстреливает и сажает в лагеря в невиданных доселе масштабах, издает Пушкина, ставит «Онегина», всё-всё-всё. И вот тут выясняется дьявольская мудрость этой новой власти, не ленинской, не революционной, а тотальной власти, которой идеология нужна примерно так же, как и Пушкин — в роли инструмента, скрепы, но не в качестве содержания. Это, при всем ужасе террора, создает для людей типа Х. новые возможности (и даже дарует маленькие удовольствия); к примеру, убраны из литературной жизни (и вообще из жизни, по большей части) те, кто так пугал и досаждал еще несколько лет назад, всяческие пролетарские поэты, РАППовцы и иные малокультурные хамы. Власть страшна, но ощущение справедливости при виде падения некогда всемогущих литпогромщиков делает страх (пока) выносимым. Опять же, возвращается «история»; власть принимает постановление о необходимости вернуть преподавание оной в школах и университетах; прошлым теперь можно «заниматься», страшно, но (пока) можно — а, значит, этим кормятся. Не следует недооценивать: в сталинские тридцатые «прошлым», «историей», «культурой» (которая этими людьми понимается исключительно как «культурное наследие») можно кормиться, не теряя остатков уважения к себе. Это очень важно. Одно дело, когда ты читаешь Пушкина в свое удовольствие, а вокруг ходят революционные хулиганы и жлобы, крича, что, А.С.П. есть представитель загнивающего дворянства. Другое дело, когда удовольствие превращается в работу, за которую платят; ты уже не вольный стрелок, не какой-то там «попутчик», ты деталь, к примеру, механизма по празднованию столетнего юбилея пушкинской гибели (некрофильский характер сталинской власти нашел, в частности, отражение в том, что в 1937 году всенародно праздновали юбилей смерти). Ты встроен в конвейер распространения «высокой культуры» среди пролетарских и крестьянских масс. У тебя просветительская миссия русского интеллигента, в конце концов. Это создает иллюзию общественной нужности; именно отсюда возникает, к примеру, у Лидии Гинзбург знаменитый сюжет «творчество vs. творческая работа vs. профессиональная работа vs. халтура»1. Рассуждение Гинзбург о различии и связи этих четырех «возможных форм культурной деятельности» имеет прямое отношение к ее собственной судьбе в тридцатые-сороковые, к судьбе Х., к судьбе всевозможных Y., Z. и прочих. История культуры и филология, «прошлое» в широком смысле этого слова, есть то, что объединяет все выделенные Л.Я. четыре возможные формы культурной деятельности. К примеру, стихи Пушкина могут стать материалом и для «творчества» (написать о них новаторское исследование, пусть даже «в стол»), и для «творческой работы» (написать о них хорошее «публикабельное» исследование и опубликовать), и для «профессиональной работы» (сделать хорошую текстологическую работу или надежный историко-литературный комментарий), и для «халтуры» (съездить на станкостроительный завод с лекцией «Пушкин — борец с самодержавием»). В двадцатые годы все было не так.
Оттого ужас тридцатых становится переносимым и дает возможность людям типа Х. отливаться в иные социокультурные формы. Появляется странное заблуждение о возможности (как сказала бы Гинзбург) «великой проверки на нужность»; пусть власть ужасна, пусть жизнь чудовищна, пусть один за другим исчезают из жизни родные и друзья, зато я занимаюсь тем, что мне интересно и что нужно людям. Эта еще одна постоянная тема записей Гинзбург (вместе с анализом различных уровней культурной деятельности) — и тема эта появляется в тридцатые, не раньше. Разница между Л.Я. и людьми типа Х. в том, что она, нащупав в нечеловеческие времена эти темы, посвятила себя их анализу и рефлексии себя, как социокультурного типа. Люди же типа Х., в лучшем случае, реагировали на происходящее на уровне той самой «психологии», которую, вместе с «историей» «разрешил» Сталин. Оттого их дневники и есть дневники деталей.
Напоследок, только одна цитата из дневника Голлербаха, зато какая. Все, что я нудно и велеречиво обсуждал на нескольких страницах, оттиснуто здесь коротко и невероятно убедительно (только вот сам автор, кажется, не понимал, что именно он лицезрел и зафиксировал):
«Юркун восторженно описывал Ярославль, где он побывал в конце лета. Потом сообщил, что он уже целый месяц разрабатывает проект Музея социализма, небывалого и грандиозного. “Оказывается, я всю жизнь шел к этому, но только теперь овладел своей идеей до конца”.
Спрашиваю: “Что же, вы говорили с кем-нибудь об этом?”
“Нет, я решил обратиться прямо в самую высокую инстанцию. Иначе — начнется волокита, бюрократическая канитель”.
О.Н. [Гильдебрандт] говорит: “Я так мечтала голосовать за Буденного, это такой замечательный человек, настоящий военный, и вдруг, представьте, оказывается, что в нашем районе делегатом в Верховный Совет выдвинут Угаров, а я даже не знаю, чем он заведует. Скажите, он хороший человек?”
Я вспомнил о том, что Угарова хвалил однажды Митрохин.
“Ах, Дм.[итрий] Исид.[орович] считает его хорошим? Ну, это приятно. Главное, чтобы в Верховном Совете были хорошие люди. Вот Корчагина-Александровская — неплохая, но ведь она ужасно глупа, — что она там будет делать?”» (ноябрь 1937 года).
* * *
Опубликовано в: Русская проза. 2013. Выпуск В. С. 136—140.
1 «1. Творчество — на душевном пределе и для себя. 2. Творческая работа — всерьез и для печати. 3. Профессиональная работа — добросовестное выполнение редакционных заданий. 4. Халтура — многоликая и самозарождающаяся. Каждый, действующий в культурной области, соотносится с какими-либо из этих категорий приложением сил, а некоторые из нас имеют отношение ко всем четырем, что ведет к большой путанице и повсюду обеспечивает неудачу» (Лидия Гинзбург. Записи 1920—1930-х годов). Заметим, что Гинзбург на «удачу» и не рассчитывала.