Не несома, не несома – моя судьба. Ханна Арендт разъяснила всему миру, откуда берется тоталитаризм, но я так и не понял, и что мне ее разъяснения?! Почему черные клинья падают с неба, откуда камни или ку-клукс-клановские колпаки? Откуда часы, сапоги, подметки? Вся эта орлянка мира – цветы и ракеты, периодически сменяемые геноцидом?
У-не-си, у-не-си! Зерна? Кажется, нет в этом мире причин и следствий – что кузя, что ниндзя, просто бар, толчея в баре. Только могучие хронометры, выпяченные губы? Набухает твой поперечный? Сигаретина. Мыс Канаверал, мокасины. Всюду сапоги (топтать, топчешься) или мокасины (прокрадываться в пустой дом).
Ветвящиеся сосуды глаза. Конус ракеты, капюшон ку-клукс-клана. С дырочками для глаз. Можно держать в голове эту связь? Засахаренную до самых границ жизни. Может, тогда прольем на нее какой-то смысл.
Прогуляться бичом по матовым округлостям негра. Ну и, конечно, сколь бы мы ни были жидовней, над нами парит Распятие. Ирландка наша жена. Пишешь фрески, преподаешь. Странная, отчаянная система, связующая все это вместе, – напластования кавенозных тел. От стены до стены, и президент Кеннеди, конечно.
Или днем весенним приходит к тебе в мастерскую в жопу пьяный Джексон Поллок. Потом он разобьется. И Марик Ротко покончит с собой. Задолго до этого повесится твой отец, ты обнаружишь его тело, свисающее с балки в сарае. Ренессанс, Пизанелло. С сигарами, они объезжают города. Впрочем, Филип Рот исправно выдает роман за романом, еврейский юмор, а Мортен Фельдман – минималистские опусы, еврейский дзен-буддизм. Тоже ку-клукс-клан, заговоры, но с оборотной стороны. Это Америка, что склеивает чашки. Странная промежуточность между клоакой и новостройкой, в баре.
Мы уже можем просто бросать предметы, слова, что значат все и ничто, аллегории, цепенеющие в своих объятиях, схватке. Драмы, стяги, утюги – чистят, стирают, и лелеют, и щетка. Пишущее, дышащее, Самоа на перекрестке. Но отблеск силы на них, и славы, и спора дружеского, курения, падения.
Когда семя разбросано, распрыгалось, скатилось со ступенек Потемкинской лестницы, когда история указывает тебе: «Я – Онан, и ты – Онан», уже можно рисовать и говорить что угодно: о свободе в баре, о толерантности и корчме, только время от времени выпевать губато в воздух: «Ой-же вэй!». Так мы и пишем, с этим самоанским, еврейским, самолетным припевом, приставным к барной стойке стулом.
Желания прекрасного нового мира, сияющего причинного места, параллельной акции, сокрушающей империю, начинаются во всей полногрудой аппетитности, но падают вниз, в дрему, забвение, в светлый уличный пар, газетный пар, туманец. Перчатку, лампочку.
Это клинч, где история студенеет между матросами и матроской, там только вертится, дрожит, прорастает резиновыми иль кожистыми листочками. Глазными слезными мешочками.
Дуновение ветерка на песчаном берегу Троады – мы бежим в мальчуковую атаку, подвязав чайники, кастрюли вместо шлемов. Мы опрокидываемся, замерзаем, пробуждаемся – в бараках, на пароходах – Америка моя ебана! О бедная Одесса поутру!
Всегда интересно смотреть ранние фигуративные работы абстракционистов – Поллока, Ротко – магия истинного сюра, который потом застывает острейшими петлями, льдинками, пронзающими мир. Однако сюрреализм остается уже за ними, за этой переливающейся пленкой, невидимым. Как зубовный скрежет революции. И вот уникальное возвращение Густона – будто корабли ушли, отплыли недалеко, остались на рейде, броненосец Потемкин – они не могли уйти далеко, разве что за ткань платка. Теперь они снова здесь, эти вечные нежнейшие сапоги всмятку, революция, что была прикрыта своей скомканной простыней.
Моя ебаная Одесса поутру.
Как Бабель в своей Конармии, он хотел бы жить с ку-клукс-клановцами, рыскать с ними по опустевшим улицам, сидеть, покуривая, в их комнатах, разглядывать лампочки, окна, летописать. Как зиккурат огромный, город нависает над их колпачками. Что же делать, что делать, Соломончик?! Нам не нужны уроки истории, которые непременно станут стилем, Пикассо. Или ничтожным Либескиндом, продающим обществу его же, общества, самые банальные метафоры, уверяя при этом, будто акт продажи и стройки придает им новый смысл.
Но вот заговор, путч, кабал, в темноте. Бесконечно длинные, ливерные ноги, пляшущие перед неведомой плеткой. Лезущие через Троянскую стену.
Между ногами – отрублено. Сброшено на Потемкинскую лестницу.
Что же так притягивало Густона в этих капюшонах – возмущение левака, гневная опаска, или, напротив, воодушевление францисканскими, ренессансными аллюзиями, вдруг обнаружившимися посреди солнечной Калифорнии? Это прессуется – будто жилочки деревьев, поверхность страха и удивления. В том числе удивление нашей неугасимой способностью лизать кромку сапога, грызть подошву. Живопись как готовность к невыносимому, к искажению самой себя. Так же и сама История. Абстракции Густона, кажущиеся искажениями каких-то других, неведомых абстракций, распластанных за ними. А потом опять появляются фигуры – искажения искажений в сумеречном лимбе.
Коричневое небо Учелло, гобелены, рвущиеся в трехмерность, драконьи головы, овальные ляжки коней, чья геральдика втиснута в общий порядок перспективных сокращений. Ярость, отчаянно ищущая и не находящая еще свой порох, свой звон. Прикованная к узорчатой завесе.
Так и абстрактный экспрессионизм соединяет в себе провинциальную задушевность, народную сочность с дистанцированностью универсального взора. Местечко, которое тщится быть и становится дворцом, колоннадой. Идентичность, застывшая на скаку, в непостижимом ракурсе Бабеля-буденновца. Всегда возможная лишь как двойное, тройное искажение себя самой. Протяженный Потоп. Порох отчаявшийся, промокший.
И не является ли жизнь выживших, избежавших газовых камер уже навеки абстрактной? Как жизнь Отто Франка по смерти своей дочери. Как вся наша жизнь. Какие-то линии, пятна, во тьме, в лазури? Гербовые забавы утративших все, даже собственную обреченность. Впрочем, они никогда ничего толком и не имели. Их дети до скончания мира тоже ничего не будут иметь. Такая вот композиция номер пять.
Зато проницаемость мира, расположенность – лестницы, переходы, капители, ходи – не хочу. Мозаика. Воздух не режущий, не насыщающий. Растасканный. Только мечта бьется внизу, наше счастье, наш «нахес» – жалкий пастозный мазок.
И вновь ку-клукс-клановцы – уже приструненные, выброшенные из истории, – объезжают города. Вроде евреев? Или как хозяева жизни, бандюки, но променявшие свою власть на пустой вздох, жест. Облака и контуры окон. Другая жизнь, в разливанное.
Сжимаешь сердце в кулак – в освободившейся пустоте уже нечего сказать. Ты просто прыгаешь, как мальчик. Или мальчик, который отдал свои ноги другим, променял их под магазином.
Пространства бичевания богов и самобичевания – вырви глаз, соринка. Зазоры в процессиях, разрывы тканей, рубцы. Пароходы. Спасенные в катастрофе и не имеющие к ней отношения заподлицо. В этой цветущей возможности «не не быть». В этой бане. Наш гноящийся, залипающий взгляд. Подобно карликам, акробатам – сбоку, с краев, мы движемся в шествиях, напеваем элои, лама савахфани.
Спасаешь отца, а там ствол пустой. Щедрый закон живописи: сопротивляемость нашим желаниям и одновременно готовность удовлетворить любое из них. То же и с миром, кланом. «Вкус вырванных лопнувших глаз, вкус отвращения, доведенного до восторга».
Сначала это какая-то блямба, тюря. Потом воробушек, галка на крыше молчащая, делла Франческа, живопись. Абсолютно голые Кафка или Ницше, расхаживающие по кабинету. Джексон нагнувшийся. Кровяной жидовский цвет опрокинутый и твой ирландский зеленый, Муза моя. Рамка на горизонте.
Каллиграфия страдания, залога, неволи – всегдашней подвешенности богов. Сюрреализм – как продолжение опустошенного восстания, его гланды, миндалины. Бог – чтобы сделать иначе. Пунцовое одеяло клошара.
Мерзейшая и властная рука – этакий колоссальный небесный Брежнев (Никсон), декретирующий нас своим холстом. Но воды моря уже пробили скалу и устремились к первозданной Ялте. Счастье и страдание становятся лепестками, подворачивающими свой край. Усталые танцовщицы и всякая пьянь, сатиры валятся в луга.
Мне приснился вход на дачу Пастернака. Посреди аллеи было вырыто углубление, прикрытое стеклянным колпаком в форме львиной головы. Ночами оно светилось. Вот так же и мы все…
Родители Густона (Гольдштейна) уехали в Америку из Одессы за восемь лет до его рождения. Могло статься, что мои родители перевезли бы меня в Америку через восемь лет после рождения. Так что роднит меня с Густоном не судьба, но скорее фигурация дыры, пробитой судьбой. Ее оплавленные края – слипшиеся формы воображения. Это и называли «неясной живописью».
И все-таки в середине 1970-х, почти одновременно, наверное, мы оба читаем «Время больших ожиданий» Паустовского – побольше узнать о Бабеле и Одессе. Густон – у себя в Нью-Йорке, а я с Димкой Гильбурдом – в самой Одессе. Стрелка родины, всегда показывающая пальцем в небо. Потемкинская лестница, ошметки, ступени.
В особо редких, милых случаях спасаешься наугад, как это было с моим дедом. Хотя обычно там выбраться может разве что Беня Крик или Пятнадцатилетний Капитан. О этот крик над морем, шаланды полные кефали.
Распространенная ошибка полагать, что текст или картина дожны нацело выражать самих себя, будто еврей какой-то. Небесный Американец может ничего не выражать. Хотя прийти к этому ох как трудно – через всю тупость, обобществленное давление направлений в искусстве, друзей, колледжей. Когда ты должен стать настолько таким, как все, чтобы уже быть никем. Листом сношающимся юным, Одиссеем. Мусор останется за спиной. Лампочки, корыта, старая обувь. Огромный коммунальный коридор, загон. И все-таки я заболеваю. Вязнешь, уходишь? Ой-же вэй!
В «Черном море» Густона, с огромной гвоздевой подметкой над темной, пороховой водой, в лазуревом блеске, вряд ли имелось в виду море, которое покинули его родители. Равным образом «Красное море», с нагромождением подметок и каким-то отрубленным стульчаковым пенисом, не отсылает к нашим приключениям с Моисеем. Хотя кто знает… «Но все же…» – это меланхолическое, сказительское «но все же…». Бутылки составлены в край мастерской.
Осенью 1941 года, на Украине, семью моего отца гнали вместе с сотнями других депортированных. В одном из сел местный староста напоил охрану, потом собрал людей и сказал: «Уходите куда глаза глядят! Дальше будет смертный лагерь, оттуда не выбраться!» Кто-то решил бежать, кто-то остался. Мой дед, его звали Моисеем, подошел к забору, вытащил из плетня здоровенный дрын вместо посоха: «Ну, буду тогда вашим Моисеем-предводителем!» – и они двинулись в темноту наугад, прямо через поле. После долгих мытарств им посчастливилось найти убежище и пересидеть войну. Понятно, что этот посох – случись что-либо – ничем бы им не помог. Он ведь все равно клонится назад, к тому плетню, откуда был выдернут, к стене. К случайностям, нагромождениям бросовым, к нашей обреченности жить среди людей и не-людей, в этом кровавом, мясистом, коммунальном загоне. И все-таки наша надежда на глоток, на пылью пыль поправ. Окраинный вздох в запасе.
Вычленять из мира последыши, неподвластные никому – ни твоей матушке, ни газетным умишкам, так жаждущим опознать матушку. Живопись, отвергающая свою собственную кашу, лестница, презирающая свои ступеньки. Писать, высиживать картины в мастерской – все это так же отвратительно, как жрать, пить, быть ку-клукс-клановцем или мизерным флагеллантом. Сама сердцевина взгляда, рассуждения – мы обречены на эти глазастые подошвы, колеса. Никогда не можем по земле – только парение над клоакой. И все равно, от самого рождения, мы – яблонька!
Египет и Мойсей, Египет и англичане. Цветаева. Сын Цветаевой.
Живопись ненавидит умысел. Это поле, где уничтоженные, униженные соединены с охотниками, бесконечная и яростная шелуха. Или торжествующее, небесное отсутствие себя. Поэтому столь выспренно и лживо выглядят, скажем, картины Кантора – все эти убитые, истощенные, лежащие на нарах, купола Рейхстага, Либескинда. Густон же, напротив, замещает сеть страданий какой-то другой, казалось бы, случайной предметной сетью. Морщины на лике происходящего. Однако следующие убийственной мощи своего утверждения, исполнения. В котором все внутреннее становится пустым и тряпичным, зато все внешнее – оружием и скорбью.
Рисовать, быть художником так, будто есть у тебя сиамский брат, с которым вас когда-то разъединили. Но все равно ты чувствуешь зависимость, обязанность заботиться. Не можешь отлучаться надолго. Не можешь делать все что заблагорассудится – подкосишь брата. Да и твоя печенка опрокинется. У брата диета, ты должен его подкармливать, ты идешь в свою мастерскую – к брату. Магическое и муниципальное – никакого брата там нет, ты перевертываешься к собственным потрошкам. Между братом, отсутствующим, и его диетой. Между шорохом и травой.
Бог, который приходит к Густону. Совершивший уже несколько кругосветных путешествий. Говорит: «Там, где меня обесчестили…» – и так далее. Потом они надевают колпаки и начинают играть в жмурки. Потом приходит Лиля: «Мы всегда играли в жмурки».
Два молодца, удушающие друг друга, как отец удушает сына, чтобы тут же отказаться от этого по зову ангела и остаться с бессмысленно распростертыми руками.
У нас нет спасения – кроме веселой осторожности взгляда. Погрузиться в кровяные пучины моря, а там глазастый пароход подымет нас, трубоносец, а там мозги и гаражи, мозги всмятку, и опять к родному берегу – на котором мы никогда не бывали, или чужому берегу, и вместе со всеми в палубном нагромождении подметок, и совсем один (нацепивший очки).
Столетие эмиграций. Наше стократ опозоренное воображение, какие-то гадостные пауки, сети, канонерки с ним заодно. Мясник, песчинка, конопля. И невозможность прорваться к истинному переезду – уже всегда свершившемуся, матушкиному, набухшему волной и холокостом.
У нас нет корней – кроме тех, что мы сами засаживаем себе в башку. Вроде луковиц, что сталинские женщины засовывали себе в пизду, дабы выдернуть их, проросших в зародыш. Вроде вороньих перьев, что мальчуганы пользуют, играя в индейцев. Прорехи и вонь бездомных.
Густон знал, что к родине не приблизишься, ибо она всегда имманентна, как икона или башмак, оставленный в Одессе, в Освенциме, в Чесме. Извращенный и возвеличенный. Мы поливаем корни желтой водицей.
Не это ли единственный способ сказать правду – самому стать кругом, адом. Вишней. Изгнанники, не могущие потерять родину, приснопевцы, не могущие ее обрести. Сделать ванну для доченьки – так велела нам тетушка. Прямо на реке, в лучах заката.
Ну и что-то такое создавать себе: спорт, копыта. Весело громоздящиеся студенческие тела. Ободранные коленки. Мерзавки, голеностопы.
Красная, зеленая, синяя молва. Опять-таки, сталинские дела. Бабель, пьющий водку с гэпэушниками, принюхивающийся к собственной смерти. Волосы в носу корабля.
Ноги скручены, переплетены и спокойны. О бедная Одесса поутру, у магазина!
В нашем фильме, Ирочка, отец рассказывает, как видел убитых евреев, сложенных штабелями, на окраине какой-то деревни морозной октябрьской ночью: «Ноги, руки, один ряд в одну сторону, другой поперек…» Весной 1944-го, возвращаясь из гетто в свой городок, они видели штабеля убитых немцев: «Руки, ноги, один ряд в одну сторону…» Кого на самом деле видел мой отец: убитых евреев или убитых немцев? Тех и других, похожих друг на друга, как все мертвые? Кого-то еще звездной ночью?
У нас был заурядный, тепловой, в общем-то, разговор. Но он же никогда не утонет, не уйдет в забвение. Он останется, он верфь, он сук, он борода.
И Книппер-Чеховой и кровью сияет голова-башка… Не то чтобы персонажи, обобщения, но сама усталость истории – уходящей, кажущей френч, пуговицы. Уносящей родину под мышкой.
Усталый Мойсей хочет закрыть глаза, он все равно не войдет в Палестину. Вода забвения так трепетно кровава. Как ива. Грудь кормящая.
И тут же наша скученность, прижатость тесная – проклятье, ты не один! Кокосы, малыши, толпа, курение. Проблема ведь не в том, что у нас нет свободы, а в том, что никогда нет свободы эту свободу осуществить. Как у Кафки – посланец императора, который никогда даже не сможет выйти из кишащего императорского дворца. Всегда огромный Чесменский бой вокруг подошвы. И прекрасные голубые сполохи. Каббала, сходящаяся с кабалой. Кузница, гетто, сталелитейный завод, яблочный сад.
В общем, обойти пирамиду фараонову легче, чем подошву. Да и барыня всегда отдается рабу.
Так Густон воспевал безнадегу – веселье Сансары, кряхтенье. В Красном, Черном, нефтяном море несбывающихся надежд, меркнущей памяти – о том, чего и не было никогда, только скрип двери. Но все-таки барахтаться на ночном купании в лунном свете, ущипнуть ее за пятку.
Прекрасное колесо, цветочками, комьями изукрашенное. Подымает нас со дна морского, но не далее чем в погреб, подвал. О моя красная гидра, голова! Мое прекрасное дачное колесо!
Распахнутость, сшитая из кусков, обрывков человечества. Половицы, шесть лампочек в избе, операция по пересадке коленных чашечек, глазных яблок. План Гоэлро, лезущий тебе в ширинку, печка, розетка. Золотистые кудри, Христос верхом на ракете свесил ножки. Яник, пошел! Яник Первый, Второй, Яник Ноа. Краешком взгляда, воротника вступить в пеструю воду изгнания. Так покуривали мы на реках Вавилонских.
Впрочем, наверное, я ничего не понимаю. Товарищей разносит от меня белесым вихрем. А я остаюсь жить. Каменея пустым стволом. Ковырять, ковыряться, ковырячий.
Шутка? Живот – это тоже шутка, кстати говоря!
А волосы наши – снопики или решетки?
Солдатом, магнатом, шагом воловьим, козловым, с вывернутыми лодыжками. С византийским жениным венцом. В античной непререкаемости голубого, красного и черного.
Последние три года жизни Густона – период Эмблем, остервенелое угасание, в резонансе с несгораемым жаром толп. Язвы Диониса, края этих гигантских ран, синюшная кожа абстрактного экспрессионизма, щетина, поминальный жир красок. Закон и головня, красное одеяло, перистый сон бездомного, колодец, луна. Цепляясь за притчу, которая будет стеной и проломом.
Черное море, приблизившееся наконец, пробившееся в Средиземное, в Атлантический океан. Египет, входящий в Филадельфию, завитки богов. Расположение тел в пространстве – мы знаем, это «щедрый закон» и «кладбище униформ» одновременно. Вечная рябь Медитеррании и магазины, грязные потешки у их дверей, черный рынок, стремянки близорукого Бендера.
Изба, штетл, избяное и улошное. Манхэттен, крышки, поварешки, пастозный гудящий коан. Вот уж чего никто у нас не отнимет – густеющего шастания между «туда» и «сюда», между «вдали от них я не знал покоя» и «я побывал там, ничего особенного». Это чудо плотного восторга в пустотном мире. Брюшное счастье весны. Античная складка живота… Даже теперь.
«Дерни за веревочку, дверь и откроется!» – несется над миром. И Никсон – добрый, несчастный Никсон, влачащий за собой язвы политического строя, как собственную распухшую, флебитную ногу. Забитые порослью вены происходящего.
Дверь, распахнутая в нагромождения. Например, евреев. Впрочем, подошвы опять спокойно себе улепетывают на гвоздиках ножек. Ах, жучки! Маленькая и вечная родина, раскинувшаяся под каждой акацией. Пан Гималайский. Черная прожжень коленей.
И под этой луной, над прошлепиной головы, с жуками на склоне – уже нет ничего, что было бы «плохим» или «хорошим», «странным» или «обычным». Только плотность и тюбики красок – моржи.
Густеющий цемент. Вот так, родной, мы заделаем де Кирико. Мы залепим ребра его яйцеголовым.
Будто решить задачу оборзевшего Ротко или свихнувшегося де Кирико – на отца Анны Франк надеть красноармейскую форму, спасти своего или чужого отца. Так появляются искажения, миндалины сюрреализма, гусиная вытянутая голова, говорящая: «Ист Куокер!» – проломленная или ободранная ангельская голова, улыбчивый обод сансарского колеса. И это фронт, и это перчатка, и это сердце мое, Сан Саныч.
Принадлежность к нации, которую вынудили обменять шехину, присутствие Господа, на семью, на детские пеленки. Мы не Элиоты. Третьего Храма не будет. Нам не на что надеяться, кроме тупого, комсомольского «я буду жить в своих детях». И что за мерзкая толкотня творится в жерле этого исчезновения – дважды мусор, трижды капитализм, четырежды Советский Союз! Венера в подошвах, погонах. Засохшие нервы, как водоросли, шлепки. Мудрость немощного замаранного патриарха – крик недвижных лядвий, пылающего комка, каганца. Но сколько их было уже – этих народов, пирамид?! Всякие там ассирийцы… Длинная тонкая нога заползает под край Вечности.
За месяц до собственной смерти Густон пишет портрет Т. С. Элиота в гробу. Как свидетельство из тех областей, где мощь памяти совпадает с забвением. «Я напишу все что угодно для католического храма, но никогда для синагоги», – говорил Ротко. Я напишу все что угодно, для кого угодно, в этот самый момент, сейчас, навсегда, навечно.
Мы шли со сраного поэтического вечера. Моня читал Гоголя. Несли в руке алмаз. Остановились переночевать. Моня ломал края кур. Утром – скандал.
Надел тюбетейку, клал палец в рот – чтобы никто не мешал думать над выставкой «Сила и слабость восприятия женщин».
Гороховый становится красным, городовым. Уголек пылает или меркнет. Я не уверен, что этого достаточно.
Так оно и катится – голова моего отца, моего сына, а я все стою, гляжу на них, прислонившись к березке, небоскребу.
Грядущая муравьинизация. Мы движемся цепочкой долиной. Сливаясь с ней, как с сыном, что пьет без просыха. Но ведь долиной… Давайте сыпать булочку мы пальцами во тьме. К воде.
«Пол-анекдотами» называл их Мандельштам.
Едут как-то в поезде еврей и грузин. Они спрятались от дождя.
История, хныкающая одной стороной своей монеты.
Еврею плохо, он умирает. «А, так ты в этом смысле!». Это уже полный анекдот, скверный. Он отправлен в подвалы банка, на обеспечивающее хранение. Неинтересно – как концептуальное искусство, где считают по головам, целиково.
Бэнг! бэнг! – вечная борьба на улицах, нет места. Дрыгайся, дрыгайся! – этот ласковый призыв мы слышим у последних вод Стикса. Не торопитесь скатываться в подземный коридорчик. Конечно, не Федоров, но Жюль Верн, капитан Немо – прелестнейшая мощь фантазии, склейки, бинта сопровождает нас повсюду. Еврейский портной – он и волшебник, сшиватель судеб, утешитель.
Слежавшиеся народы, подошвы – бери любую. Америка. Мы скинули обувь перед входом, вошли, заблудились в серале. Трясем бородой, как рыцарь, выпивший брома. Никсон на пляже. Я курю, я ем жареный картофель, я мечтаю о живописи. О покинутой родине, о будущем мира, о дружбе с Китаем. Есть у меня мечта, есть у меня холсты огромные, есть несгибаемо минималистские пьесы Мортона Фельдмана, университетская поэзия. И деконструкция маячит на горизонте. Но разве все это сопрягается с мечтой? Или обращаясь к нашей периферии – мечта Пупина, например, мечта Кулика. Что это вообще такое, как это можно помыслить, изобразить?! Вот подходящая задача для Густона: обглоданная голова, история человечества – между мечтой доисторического мальчика, котенка и мечтой Кулика.
Перед входом в сераль или Освенцим. Оставь ботинки всяк сюда входящий. Закатное солнце на просвет. Все сжимая, теребя кровоточащий пенис (мечта). Музыка личного снайпера допоздна играла на площадке молодежного лагеря. Жуки распространяются через гостиничные номера, а потом проникают и в квартиры. Впрочем, бояться не стоит. Мы идем к концу – видели и не такое. А, так ты в этом смысле!
Концлагерь, вошедший в согласие с миром, наподобие папуасского танца. Натяжение поверхности, водомерка, пруд и т. п.
Густон хотел писать вангоговские башмаки так, будто это лишь вывеска сапожника. Соответственно, он пишет Холокост как вывеску какого-нибудь бруклинского Геринга или предательское лицо Малатесты. Всемирную вывеску. Только такой может быть картина в наше время. Но Густон упрямо приберегает для нее всю роскошь экспрессионизма, уже вовсе не требуемую. Манящую избыточность, местечковую бесцеремонность – базарная пастозность мазка или вдруг, напротив, опустошение контуров, сброшенная шкурка медведя.
Это мудрое свободное каляканье, будто делегируемое свыше. Экспрессионизм спасает. Как дождь, когда не было дождя.
Он сетовал, что задача современного художника особенно трудна, поскольку тот не может опереться на согласованную «пре-образность», как в эпоху Ренессанса, – вот, дескать, Крещение и т. п. …Однако на самом деле трудность в обратном – современное искусство настолько пронизано «пре-образностью», что вообще перестало быть искусством, превратившись в журнальную тавтологию. И тем не менее патетичный Густон пишет так, будто этой новой пре-образности не существует. Несмотря на откровенность отсылок: фотографии концлагерей и пр. – у его объектов нет семантического статуса. Какие-то шняги, парящие на одном крыле, внутрь самих себя. Вишни, бомбы.
В юности он мечтал творить проникновенное искусство для народа. Народ скукожился листом. Проникновенность башмака осталась. Между великолепием живописи и брутальностью рисунка. Храня верность неведомому ушедшему. Коан, заговор.
Да, вишни и бомбочки, живущие в одном коммунальном коридоре, улыбающиеся нам беззлобно. Ласкающиеся бочками. И даже когда их подбросят в околпаченный аэропорт… По-над темною лиманскою водою, в один пресветлый базарный день.
Перерыв, длящийся до конца жизни. Как если в самую сердцевину твоего мира, холста, умения положили большой, плетенный из веток щит. И ты не можешь писать, кисти скользят, разъезжаются, но все-таки пишешь, смазывая в центре, возвышающимися мазками. Родина – уже не сервис, не начинка, но Оперный театр, застрявший средь ветвей.
Эгейские волны, крышки кастрюль, как щиты, часы. Экая манифестация! Писистрата. Внутри будет колыхаться уродство лисичкиного хвоста, обсаженного кухнями. Уродство плана, остановленного на пути в космос, выродившегося чередой меркнущих аллегорий. Мы сегодня не самая счастливая семья. Быстрый косой взгляд в сторону мамы.
Гнутое сверкание, чумазая мордочка найденыша, Брежнев и Никсон.
«Подобно еврейскому мальчику времен Ренессанса, которого не допустили учиться у Джорджоне, и он может разглядывать все только из гетто – из болотистых заводей на окраине Венеции, где располагались тогда старые кузницы. Вот почему живопись Густона дает нам один из самых своеобразных уроков истории искусства». Правда, теперь мы знаем, что сам Джорджоне тоже был из гетто и тоже, возможно, вынужден был наблюдать историю искусств из окраинных заводей. Что же остается, кроме преемственности самих окраин, этой инаковости, устало и богатырски склоняющей голову к плечу, но тут же воспаряющей вновь своим упорным склеротическим взглядом? Искажающее наблюдение, проблески неподобающего. Вместе с погромщиками, казаками, накинув капюшон. Стебелек или горлышко цветка.
Так что мы лепим пластырь на лицо Мортона Фельдмана, который так занимательно сравнил абстракции Густона с творениями бедного мальчика из гетто. Заклеиваем порезы матушкиных недоимок на своем лице, на его лице. Пыхти, катись чайником – средь яблок и камней. Но пусть именно он прочтет над нами каддиш. Такая трогательная веточка в глазу.
От древних девушек это тоже идет. Надевает халат, идет в море. Дружище.
Капюшоны, попечительские, похоронные братства, переправляющие на другой берег. Он видел отца в петле, он рисовал, запираясь в шкаф, он сотни, тысячи раз не мог отрешиться от образа этих гангренозных ног погибшего брата. Но никогда не строил историй, инсталляций, приношений в господский дом. Наоборот, забрасывал их комками краски – пусть горят, пусть алтарь враскорячку, пусть будут другими. В этом разница – живешь с Милой или с Музой. Хотя понятно, наши тела в конце концов должны быть захоронены именно в господском суммирующем доме – или они будут бесследно, безбожно сброшены в воду окраинных болот. Однако какая, в сущности, разница.
Мы заходим в его мастерскую, где картины висят на стенах в 4–5 слоев. Комиксы и абстракции. Какое же главное слово может характеризовать все это?
– «Ко двору»? – предположила я.
– Нет. «Смеется», – ответил Густон.
Встречает как-то раз ботинок пирамиду. «А, так ты в этом смысле!» – говорит Моисей. Изобретение Америки, России, Палестины. Пол-анекдота, отчаянно ищущие свою вторую половину. Но она погрузилась во тьму, в потоп (в снега).
Отрубленная ступня, кровавая крыска, толкает шарик. Куда? Куда они шли через ночное поле? Мальчик говорит: «Не знаю!», атлет расправляет плечи: дескать, знает он. Малиновый звон свадебки, крыска пожрет оставшийся окорок.
* * *
Опубликовано в: Русская проза. 2012. Выпуск Б. С. 160–171.