1
«Открытие» писателя Андрея Николева началось с его поэзии – и это совершенно закономерно. При всей количественной малости наследия (около полусотни коротких стихотворений и поэма «Беспредметная юность») и его подчеркнутой «камерности», социокультурной непритязательности, переоценить его трудно. Николев почти в одиночку воплотил уникальный способ существования «бывшего человека» в среднесоветскую эпоху. Иные – как Всеволод Рождественский или Павел Антокольский – полностью отказывались от сущностной части своего поэтического «я», что давало возможность успешно продавать единственному покупателю технические навыки и эмпирические знания. Иные, самые талантливые и смелые, вступали с новой языковой и культурной реальностью в сложный и конфликтный диалог – это был прежде всего путь Мандельштама, но также путь Вагинова – самого близкого к Николеву поэта. Третьи, как Шенгели, ни в чем не менялись и все же рассчитывали на достойный статус в новой словесности, наивно полагая, что достаточно политической и идеологической лояльности.
Николев отбросил все унаследованные темы и идеи – все, кроме сущности, кроме дыхания, интонации, голоса; голоса, несущего легчайшие следы былых смыслов, а ныне говорящего о пустяках, пока не оказывается, что речь идет о пустоте – то есть обо всем, о вечном, о всеобъемлющем.
Не в комнате, а в Нем одном
(свет запредельный за окном)
сижу и словно каюсь.
Такой-то час, такой-то день –
в число любое миг одень,
к которому я прикасаюсь.
И еще:
Я живу близ большущей речищи,
где встречается много воды,
много, да, и я мог бы быть чище,
если б я не был я, и не ты.
О, играй мне про рай – на гитаре
иль на ангелах, или на мне –
понимаешь? ну вот и так дале,
как тот отблеск в далеком окне.
Возникающие в этом прозрачном до последней степени мире реалии внешнего мира (нового мира, само собой) воспринимаются с отчужденным удивлением. Автор – всего лишь носитель этого удивления, он как будто скрыт за занавесом. Поэтому он кажется «загадочным», хотя, казалось бы, Андрей Николаевич Егунов, филолог-классик, переводчик Платона и позднеантичной прозы, автор монографии о переводах Гомера, живший, когда позволяли общественно-политические обстоятельства, то есть до 1933 и после 1956 года, в Ленинграде, многим знакомый, обладатель типичной для интеллектуалов его поколения драматической биографии, таинственной личностью не был.
На самом деле как раз в биографии обнаруживается «двойное дно». История про бывшего ссыльного, попавшего в качестве остарбайтера в Германию, в американскую зону оккупации, патриотично перешедшего в советскую зону и без всяких оснований арестованного НКВД, стала рассыпаться уже в 1990-е годы при знакомстве со следственным делом: на самом деле Егунов перешел, наоборот, из советской зоны к американцам и был ими выдан. Совсем недавно выяснилось, что и в Германию он попал, судя по всему, не как остарбайтер, а добровольно: в Новгороде, где Егунов осел в 1938 году после томской ссылки, он в дни оккупации оказался замешан (видимо, под влиянием своего знакомого Бориса Филистинского, впоследствии крупного литературоведа и поэта Второй эмиграции Бориса Филиппова) в коллаборационистской деятельности. Насколько серьезно замешан – большой вопрос, так как историк Б. Ковалев, исследовавший жизнь Новгорода «под немцами», путает Андрея Егунова с его братом Александром, тоже писателем, тоже оказавшимся в это время в Новгороде, но в любом случае речь не идет о чем-то большем, чем пропагандистская работа на оккупантов. Тем не менее по нормам военного времени, тем более советским, это была измена. Если эти сведения верны, осуждение только за попытку перехода к союзникам было удачей.
При чтении стихов Николева кажется, что их автор мог соприкасаться с жестокостью и грязью века разве что страдательно – настолько летуча, ангеловидна его природа. В действительности Андрей Егунов был человеком из плоти и крови, подверженным естественным соблазнам, включая, вероятно, соблазны власти, успеха и органической связи с социумом, и его путь был сложен, как у всех людей его поколения. Забывать об этом не стоит, особенно при чтении единственного его опубликованного и сохранившегося романа «По ту сторону Тулы».
2
Массимо Маурицио, автор наиболее содержательной статьи о романе1, напоминает источник названия – древнегреческий эпос «Чудеса по ту сторону Фулы» Антония Диогена (I–II вв. н. э.), «который сам Егунов упоминает среди “низовых” произведений древнегреческой литературы», своего рода античный приключенческий роман. Отсылка ироническая, ибо в книге Егунова не происходит никаких реальных «приключений», тем более фантастических, чудесных.
Дальше Маурицио касается иной, лежащей на поверхности не только для филолога-классика ассоциации. Фула, или Туле ассоциировалась в 1920-е годы с оккультными теориями, широкому читателю (в том числе и в СССР) известными, в частности, по роману Г. Майринка «Ангел западного окна». Роман этот в 1920-е годы читал Кузмин, отсылки к нему есть в «Форели»2.
Ultima Thule – крайняя северная точка мира (отождествляемая с Исландией или Гренландией), предмет устремлений, точка волшебного преображения. Другим словом – революция. Мир, в котором живут герои, – мир по ту сторону этой точки. В то же время речь как будто идет всего лишь о мире «по ту сторону Тулы», то есть о (глазами петербуржца) «внутренней России», наполовину воображаемой, наполовину книжной, центральным пунктом которой является святилище мертвого Льва – Ясная Поляна.
И уже это определяет конфигурацию романа, его исходные точки: хрупкий внутренний мир петербуржца постпетербургской эпохи, мифы, которые он таскает с собой; новая жизнь с обязательными приметами, такими как индустриализация, и порожденные этой жизнью идеологемы; внутренняя российская жизнь, увиденная сквозь приемы и сюжетные ходы классической прозы, и эти ходы сами по себе, отдельно взятые, как объект игры.
Здесь опять стоит вспомнить Вагинова, его романы: ведь исходная структура их не так уж далека от только что описанной. В «Козлиной песни» автор еще явно на стороне «бывших» и готов отстаивать их мир во всей его самоочевидной декадентской выморочности; дальше, особенно в «Бамбочаде» и в «Гарпагониане», ценой сохранения тонкости и трепетности бывших людей оказывается статус безобидных и бесплодных чудаков или мелких авантюристов. И здесь возникает призрак третьего писателя – Юрия Олеши, очень отдаленного от Вагинова и Егунова биографически и стилистически, но не по мироощущению.
Понятно, что пара Кавалеров – Бабичев есть лишь проекция более ранней пары Обломов – Штольц. Отношения николевских Сергея Сергеевича и Федора Федоровича – в этом же ряду, но своеобразны не только тонко отмеченным в статье Олега Юрьева3 «античным оттенком» (то есть гомоэротическим подтекстом, который приятель Кузмина чуть откровеннее, чем его предшественники и современники, выводит на поверхность), но прежде всего тем, что Сергей Сергеевич, специалист по исландской литературе, работающий пишбарышней в управлении петергофских музеев, сам писатель. А энтузиастически преданный идее соцстроительства Федор Федорович Стратилат, молодой горный инженер, руководящий устройством дудок (шахт без крепей, объясняет словарь Ушакова) в деревне под Тулой, – его персонаж и/или предполагаемый прототип его персонажа. Олеша передоверяет Кавалерову-рассказчику свое великолепное зрение, но не свою писательскую субъектность; герой реален в той же степени, что и мир, о котором он говорит, – не больше. Роман Николева – книга про писателя, его труд и его материал.
И здесь мы снова вспоминаем Вагинова – «Труды и дни Свистонова». С тем важным отличием, что границы между миром преждепребывающим и миром описанным, между природой природной и природой природствующей у Николева несравнимо более зыбки. Уже сами по себе изысканно-пародийные повествовательные приемы сигнализируют об условности происходящего. Дело не в том, что текст начинается с полуслова (описание прибытия Сергея в деревню следует ближе к концу романа), не в границах между главами, проходящими в середине фразы, не в псевдопропущенных главах, не в слияниях и расхождениях одноименных персонажей, даже не в загадочной попутчице Сергея, которая есть не кто иная, как Елена Троянская. Дело – в цитатности, причем двуслойной.
С одной стороны, хлебосольная и забывчивая бабушка Федора, его мать-актриса, эксцентричная провинциалка Леокадия, за которой как бы ухаживают герои, даже попадья, к концу книги загадочно превращающаяся в акушерку, – несомненные гости из русской прозы XIX века от Тургенева до Чехова и от Толстого до Лескова. Но поверх этого слоя ложится другой, и это – явственные аллюзии к массовой советской беллетристике 1920-х годов и стоящим за ней идеологическим схемам.
Вот посещение Сергеем и Федором неких «соседей», как становится ясно, – неких воображаемых дворян столетней давности. Сначала – стереотипное описание усадьбы, потом…
«Клумбы с цветущими розанами расположились по обе стороны. Но ярче розанов алело что-то другое, как раз то, чего и устыдился Федор.
Появились розги, и уже от первого их хлестанья проступили полосы, на мгновенье белые и сразу затем багровые. Лица парня, лежавшего ничком, не было видно. Криков тоже не раздавалось; порка протекала благолепно и не мешала Зюзи ходить в тени лип с французской книжкой в руках».
Сцена заканчивается совершенно гротескно: старик-отец умирает от удара, узнав, что его гости не только не «из гусар», но и не очень дворяне, а дальше:
«Федор запел:
– …До основанья, а затем…
Все зашаталось. Мелькнул тонкий запах воздуха под сводами вековых лип, траченный молью судейский мундир, белая фуражка с дворянской кокардой…»
И здесь оборвем цитату: и так уже ясно, как псевдоречь переходит в речь.
Дальше – больше. Появляется вкрадчивый кулак со специально кулацким именем Сысоич, с «Девятым валом» на стене и (подразумевается) припрятанным обрезом; рядом подозрительный Мотя, который «не пьет, не курит, не ругается, зато “жаждет новых ощущений”, для чего исполняет роль мясника на деревне» (а телят режет, декламируя Есенина4). Следующий шаг – описание подлого убийства Федора Стратилата (как оказывается, случившегося лишь в воображении Сергея).
Едва ли не самый яркий пример двуслойности – кооператор Сергей Сергеевич, тезка главного героя: одновременно чеховский комический провинциал и вороватый торговый работник, припрятывающий дефицит, из советской благонамеренной сатиры вплоть до Жванецкого. Правда, в контексте 1929–1930 годов он оказывается не просто вором, а как бы не зловещим вредителем, который «скоро выйдет из подполья».
Под конец Сергей начинает «кроить» в своем воображении будущую повесть, в которой Федор превращается в оперного певца (или даже певицу), повесть, в которой беллетристические штампы сочетаются со штампами идеологическими:
«Народный артист изменяет революции и остается за границей, ходит по гостям с банкой зернистой икры в кармане, которую поедает чайной ложкой, негодуя о конфискованных своих домах, но Федор Стратилат верно служит народному делу.
Случайно ему приходится выступать в Ясной Поляне. С Федором рядом стоит жгучая красавица, вывезенная им из Тулузы… Но местное кулачье, возглавляемое попом, не дремлет. Когда Федор спит, оно подкрадывается к нему и вырезает ему голосовые связки».
Это уж чистый Хармс (косвенно соприкасаться с которым Егунов должен был, хотя о прямом знакомстве свидетельств нет). Потом «кулачье» превращается в «фашистов», а местный поп… в папу римского.
Но, похоже, та реальность, в которой действует зловещий Сысоич, а Федор вместо пения роет «дудки», точно так же «скроена», хотя и не так откровенно пародийна. Закрадывается подозрение, что в данном случае Штольц со всем до него надлежащим в значительной мере, если не полностью, порожден воображением или творческим даром Обломова. В сущности, несомненным оказывается лишь внутренний мир писателя и специалиста по исландской литературе, пишбарышни мужеска пола из управления петергофских музеев, хрупкого и насмешливого петербуржца последнейшей выточки.
Именно поэтому в романе, в сущности, ничего не происходит.
Мать Федора, «Лямер», между прочим, говорит:
«Интереснее всего игра с теми предметами, которых нет. Первый любовник фехтовал невидимой шпагой, ее неощутимая рукоятка была плотно захвачена его рукой. Мнимое острие вонзалось в грудь невидимому противнику и, пройдя сквозь грудь, показывалось со спины.
Не в силах видеть это страшное зрелище, я закрывала себе лицо небывалым черным покрывалом, потом отбрасывала его и брала в руки воображаемое яблоко… Оно было отравлено, я знала это, и трепет, исходивший из него, проникал в меня».
Но если перед нами сеанс фехтования невидимой шпагой, кто противник? Эпоха? Может быть. Может быть, подлинное содержание романа – попытка «пишбарышни» стать советским писателем. Неудачная, ибо по органике своей герой не подходит для этой роли. Он может тысячу раз признать правоту происходящего, но зазор между ним и временем не исчезнет. Его капитуляция тщетна (но уже бесповоротна), отсюда то «примиренное с собой отчаянье», о котором пишет Юрьев. Отсюда те свойства воспринимаемого им (воображаемого им?) мира, которые сразу же бросаются в глаза: придурковатая буколичность и невинная жестокость:
«Из корзинки учтиво вышли две кошки, за ними выползло штук восемь котят. Они, видимо, не очень различали, какая кошка кому приходилась матерью, и равно ластились к обеим. Сергей оступился, стенанье раздалось, и искалеченный котенок пополз паралитиком, влача уже негодные задние лапки».
Если приглядеться, такое – почти на каждой странице. И, как ни велик соблазн увидеть в этом предчувствие «грядущих казней» (или отклик на казни уже идущие), – это все идет скорее изнутри, чем извне. Из раздраженного, удивленного, испуганного взгляда петербургского денди.
Что можно к этому добавить? Что другой, несохранившийся роман Николева назывался «Василий Остров» – столь же каламбурно, и что при чтении «По ту сторону Тулы» этот каламбур не кажется неожиданным.
* * *
Опубликовано в: Русская проза. 2011. Выпуск А. С. 7–12.
1 Доклад на конференции «Феномен заглавия» в РГГУ за 2005/2006.
2 Элементы этих мистических теорий использовались в нацистской пропаганде; можно предположить, что Егунов в лекциях, которые ему пришлось читать в 1941–1943 гг. в Новгороде, мог касаться этой темы, по-своему ее перетолковывая.
3 «Заелисейские поля, или Андрей Николев по обе стороны Тулы» (http://www.newkamera.de/lenchr/nikolev.html).
4 Не забудем: кампания по борьбе с «есенинщиной» в самом разгаре, причем связанная с начинающейся коллективизацией, хотя одним из инициаторов ее был (по иронии судьбы) правый уклонист Бухарин.