Александр Пятигорский. Философская проза. Т. I: Философия одного переулка. Роман. М.: Новое литературное обозрение, 2011. – 240 с.
Роман «Философия одного переулка», изданный «Новым литературным обозрением», с одной стороны, уже хорошо знаком читателю – сборник прозы известнейшего философа Александра Моисеевича Пятигорского, включавший в себя и «Переулок…», вышел в свет еще в 2005 году. В новое издание включены не только собственно текст романа, но и «интервью с Александром Пятигорским о “Философии одного переулка”, о таинственном “третьем” – Ллойде, об отъезде и многом другом» (интервью в чрезвычайно издевательском тоне, так знакомом каждому, кто слышал устный монолог Пятигорского в записи или живьем), предисловие Л. Пятигорской и два эссе о прозе Пятигорского – авторства В. Сорокина и К. Кобрина. Однако главным образом это издание замечательно тем, что представляет собой последнюю редакцию романа. Как пишет Л. Пятигорская, он возник из заметок, отрывков и клочков, написанных между делом, которые впоследствии автор собрал воедино, безжалостно уничтожил ровно треть из них, и на этом счел роман законченным. Впоследствии, так же между делом, в роман вносились замечания и правки – почти неохотно, на бегу, – после чего роман принял свой нынешний вид. То, что происходило с этим текстом, весьма свойственно теории сознания Пятигорского: автор попросту «вышел», оставив текст жить своей жизнью и не планируя к нему возвращаться. Нужно сказать, роман в свою очередь тоже «сбежал» от создателя – его рукопись пропала при неизвестных обстоятельствах, которые автор, впрочем, не слишком хотел выяснять.
В сущности, личная история автора похожа на историю с этим квазиавтобиографическим романом – он мог с легкостью «выбежать» из собственной биографии, ускользнуть от течения истории, от исторического нарратива. Это было свойственно и Пятигорскому-мыслителю, и Пятигорскому-писателю, говорившему устами одного из героев романа Ники Ардатовского, что «биография уничтожает свободу». Внутреннее напряжение текста, историчного и антиисторичного одновременно, очевидно, и вызывает то обилие вопросов о степени автобиографичности романа, которые сыпались на его автора. На все эти вопросы он отвечал с присущей ему ноткой издевательства, которое может позволить себе говорящий, ускользнувший от вечной проблемы миметического и не-миметического в искусстве, проблемы референциальности художественного текста. Так, и воспоминания, и литература как таковые его не слишком интересовали (к слову, устная речь ценилась им гораздо выше письма). Во-первых, собственно «литературное» как проблема находится далеко от центра внимания Пятигорского-писателя, а во-вторых, неуловимость исторической и жизненной реальности в его произведении тоже кажется третьестепенным вопросом. Реальность в философской мысли и прозе Пятигорского – это всегда реальность сознания, самосознания философа. Поэтому в некоторой степени бессмысленно спрашивать автора об исторической реальности персонажей романа – мальчики Ника, Геня, Роберт, взрослые, постоянно сменяющие друг друга: дедушка Тимофей, Фредерик, Джоанна, Андрей, Георгий Иванович и Мераб Мамардашвили, и их прототипы, и сам Саша, то условное «я» романа, от лица которого ведется повествование; согласно Пятигорскому, персонажи и их разговоры реальны, так как зафиксированы в факте сознания. Они «не реальны и не не-реальны. Они – черт знает что» (с. 190). Возможность или невозможность проверить это «черт знает что» с помощью инструментария архивной истории ничуть не поможет нам понять, как устроен и как живет «Переулок…».
Тема постоянного сомнения в истории и голосе, рассказывающем историю, удивительно органично разворачивается в пространстве романа, формально построенного на воспоминаниях и историях. Формально – потому что на самом деле мы наблюдаем здесь замечательно изящный маневр, позволивший Пятигорскому безнаказанно воспользоваться жанровой рамкой мемуара для создания текста, сущностно противоречащего самой идее личной (и не только личной) истории и переворачивающего традиционную субъективность. К историческому субъекту (или субъектам) романа мы еще вернемся, но сперва заметим, что мотив рамки здесь оказывается весьма важным. Мы встречаем его в одном эпизоде разговора в тринадцатой главе романа (разговоры в этом тексте настолько самостоятельны и активны и порой имеют такую сложную структуру, что возможно выделить целые цепочки эпизодов, серии конфликтов, сгущенные в точку потенциальные маленькие романы или сложные теоретические системы, существующие в одном разговоре и сконструированные не сюжетом, а самим течением проговариваемой мысли). Это эпизод из разговора Ники и Саши, и здесь рамка появляется в рассуждении о воспоминаниях: ощущение эпохи названо «той рамкой, без которой никакая картина нашего детства просто не могла бы существовать» (с. 110). Чистый опыт без исторического «обрамления» оказывается бессодержательным и неуловимым страданием, а пустая рамка без картинки опыта является тоже, в сущности, бессодержательной и несамоценной единицей памяти. Эта двойная несостоятельность, неполнота жизни и воспоминания-истории осмысляются Пятигорским в отношении к реальности сознания, чья полнота или неполнота оцениваются уже совершенно иначе.
Философа, согласно Пятигорскому, всегда интересует в первую очередь мышление, сознание, а не исторические схемы и механизмы. Хотя и этих схем в романе достаточно много – то и дело герои беседуют о политических системах прошлого, моделях исторического развития, о смене эпох и разнице поколений (в этих беседах снова появляется столь характерное для мысли Пятигорского настроение «убегания» – он говорит о своем поколении как о поколении тех, кто вместо «исторического долголетия» может «просто – встать и уйти», выйти из эпохи, времени и истории, оставшись сторонними наблюдателями, прохожими). Это убегание, впрочем, имеет совсем не идеологическую природу – Пятигорский многократно подчеркивал, что, убегая, философ не спасается от преследования разгневанных афинян, просто таков способ бытования философского мышления и сознания – оно всегда находится в движении1. Так, уже упомянутый нами вопрос полноты и неполноты сознания разрешается через его динамический характер, через неуловимость и несхватываемость. Событие сознания находится, используя выражение Пятигорского, в бесконечном промежутке между уже исчезнувшей, «отработанной» и более не важной историей сознания и еще не свершившейся мысли будущего. Поэтому время романа, как и время философа, в достаточной степени произвольно – «свободно проходящий» персонаж-философ в нем просто оказывается, «случается».
Постоянно изменяются не только совершенно нелинейное время и несколько искривленное пространство романа, но и литературные жанровые конвенции. «Переулок…» трудно назвать романом в классическом смысле этого слова и трудно отыскать его стилистические аналоги. Его сюжетные линии – это линии не жизни, а мысли, развитие и смена ситуаций разговора. Движущая сила текста как раз, как мне представляется, не собственно текстуальна и, во всяком случае, не литературна – философская, а не прозаическая составляющая этой философской прозы задает курс движения романа. Это, впрочем, совершенно не мешает «Переулку…» быть во всех отношениях достойным литературным произведением, а также не превращает его в роман идей или в философский трактат. Литературное здесь едва ли можно считать набором средств – проводников идей. Делая акцент на процессуальность, ситуативность, специфическую работу мышления как таковую, а не на содержание мысли, автор успешно «убегает» от жанровых условностей и вообще от идеологичности литературы, порой используя их в ироническом, издевательском ключе (к примеру, его легкие и забавные бытовые описания более или менее типичных примет эпохи или столь же легко, размашисто и свободно написанные фантастические эпизоды). Жизненные и исторические ситуации в романе схватываются бегло и точно, набросочным письмом; автор осознанно и даже подчеркнуто не стремится документировать эпоху, при этом заставляя нас воспринимать весь исторический контекст как нечто совершенно ясное, простое, понятное и знакомое.
Сам Пятигорский, говоря о литературе как идеологии, был склонен противопоставлять в этом отношении миф и литературу, говоря о неидеологичности мифа и о связанности философии и мифа2. Не будет большой натяжкой сказать, что в этом смысле его собственная проза тоже ближе к мифу – здесь автор работает не с историческим материалом эпохи, а скорее с ее мифами и ее «мировыми событиями». Мировое событие – термин, разработанный Мамардашвили и Пятигорским в книге «Символ и сознание»; мировые события определяются ими как «некоторые факты, объекты, события сознания, в отличие от событий психической жизни человека, являются событиями, объектами, стоящими как бы на линиях, которые пронизывают любые эпохи, любые человеческие структуры, какие бы они ни были – культурные, социальные, личностные, в которых что-то существует вне времени, в которых что-то существует как тождество»3. Здесь нам важна их проницающая, внеличностная и даже внегрупповая, внеколлективная природа; событие здесь принимает почти онтологический статус. В романе Пятигорского это происходит не только с мировыми событиями, но и с событиями сознания. Чуждый нам исторический контекст, в котором жили герои Пятигорского, некий чужой контекст as is – всего лишь факт чужого сознания и не менее недоступен нам, чем любой другой факт чужого сознания. Сознание здесь, в сущности, не индивидуально – как не индивидуален говорящий и пишущий субъект (занятно, что автобиографические моменты иногда почти случайно выходят на поверхность повествования, но это происходит именно потому, что они совершенно не важны – они могут быть моими и твоими, знакомыми и незнакомыми, однако не становятся фактами сознания).
Так, «проклятый» вопрос современности, вопрос чужого и Другого: доступно ли нам вообще чужое сознание и чужой опыт, – обретает, пожалуй, положительный ответ: доступно, если сознание не замкнуто и не завершено, не индивидуально и не коллективно. В «Переулке…» Ника Ардатовский рассуждает в письме к Саше: философия «видится мне как нечто очень пробное, как нащупывание другого опыта моей сознательной жизни. Опыта, внутренние условия которого никогда не дадут ему превратиться в “ценность”, “норму” или “идеологию” <…> он – индивидуально мой только условно, метафорически, то есть в том смысле, в каком, скажем, летя в самолете или живя в пригороде, я говорю: мой самолет, мой пригород <…> это я “случился” в нем, а не он во мне» (с. 160; здесь и далее курсив авторский. – А. В.).
Удивительна своеобразная красота этого двунаправленного движения в поле сознания: событие мышления захватывает философа, как захватило мальчика Нику (собственно, захватило в буквальном смысле, посадив в машину), и философ в него свободно вступает, выбирая, как осмыслить его и как о нем сказать. Отсюда и своеобразие языка романа – одновременно сохраняется и почти полная нейтральность голоса повествователя (так как совершенно неясно, где здесь голос автора и где его мысль, – каковая неясность, предполагаю, и была важна для автора), и при этом характерная интонация устной речи Пятигорского, ощутимая даже на письме.
Возвращаясь к проблеме истории и ее связи с этой неуловимой субъективностью, стоит обратиться к одному из двух эссе, сопровождающих текст романа; это эссе Кирилла Кобрина, в котором весьма, как мне представляется, точно схвачена особенность романов Пятигорского – романов-экспериментов, поставленных «над а-историчным мышлением в ситуации, которая кажется обусловленной временем и историей» (с. 236). Согласно Кобрину, в романе разворачиваются и действуют разные потоки и модальности времени, разные времена, порождаемые разными сознаниями. Хотя мне в данном случае представляется, что не следует слишком высвечивать творческий момент создания времени – время в романе скорее является побочным продуктом некоей химической реакции, происходящей в сознании. Этот суховатый химический осадок лишь по касательной «задевает» опыт сознания, иногда вовлекаясь в поле осмысления, иногда свободно выпадая из него и опускаясь на дно; Пятигорский пишет о людях, «которые жили вне времени, и оттого время в них оставалось. Оседало на “гранях” их сознания, так сказать» (с. 107). В романе Пятигорского рассуждающее сознание памятливо, но его память – это не оставленные жизнью следы, это сам кристаллизованный материал жизни, которая находится в очень сложных отношениях с сознанием. Есть, вероятно, некоторое кокетство в замечаниях Пятигорского о том, что невозможно быть одинаково деятельным в жизни и в мышлении и с неизбежностью приходится совершать выбор (а персонажи-философы Пятигорского, все, за исключением Роберта, бесконечно совершают или стараются совершить выбор в пользу мышления). Стихия жизни, впрочем, разворачивается в романе хотя и пунктирно, но весьма убедительно и трогательно.
Не в последнюю очередь такое воздействие ощущается благодаря довольно обширной подборке фотографий, включенных в эту книгу, – старых фотографий Пятигорского и его родных, пейзажей Обыденского переулка, в котором происходит большая часть действия романа (хотя, повторюсь, это действие скорее происходит в пространстве сознания, и лишь отражается, проецируется на плоскости города). Блеклые фотографии показывают нам руины центра Москвы, стремительно пустеющее пространство, открывающее простор для шага свободно проходящего философа. И пространство, и время романа в некоторой степени пусты – размечены только некие точки, фокусы мысли и восприятия. Жизнь же безусловно существует в качестве фона романа, жизнь как (почти бергсоновская) длительность, в которой длится побег точки включенного сознания.
* * *
Опубликовано в: Русская проза. 2012. Выпуск Б. С. 271–276.
1 Неслучайно один из документальных фильмов о Пятигорском называется «Философ сбежал» («Philosopher Escaped») – и неслучайно, комментируя этот фильм, сам Пятигорский настаивал на том, что связывать убегание с эмиграцией означает значительно упрощать дело.
2 См. об этом в интервью Пятигорского, озаглавленном «Литература и миф» (Беседа с Григорием Бондаренко. 16.08.1999 (http://www.opentextnn.ru/man/?id=375)).
3 Мамардашвили M.K., Пятигорский А.М. Символ и сознание. – М.: Школа «Языки русской культуры», 1997. С. 30.