Владимир Луговской, "Алайский рынок"

Андрей Левкин

Вообще, поэты — длинные по жизни, в разные моменты это вполне разные поэты, тут всегда проблема: кого за что помнят, дело случая. Здесь о недооцененности Владимира Луговского, как автора одного текста. «Алайский рынок», поэма, 263 строки, 1942-1943, Ташкент. http://www.litera.ru/stixiya/authors/lugovskoj/tri-dnya-sizhu.html

Потому что там он предъявил не то, что какой-то отдельный тип письма (да, предъявил, но не в этом дело) , а сделал тип отношения, позицию письма, для поэзии не так, чтобы принципиально новую, но — ну, вопрос же о недооцененности —  незамеченную. Конечно, этот текст как-то трактовали, он помещался в антологии, но не имея в виду отношение к миру (причем — не рассказанное, а предъявленное) которое там внутри. А не совсем точная оценка хуже, чем даже недооценность.

Вне «Алайского рынка» Луговской вполне нормальный поэт своего времени с присущей тому атрибутикой. Ну, лучше многих, но вполне в общую меру. Со всеми прочими тогдашними он и находится в некоторой условной истории литературы —  если об оцененности в целом. Но вот начало поэмы.

Три дня сижу я на Алайском рынке,
На каменной приступочке у двери
В какую-то холодную артель.
Мне, собственно, здесь ничего не нужно,
Мне это место так же ненавистно,
Как всякое другое место в мире,
И даже есть хорошая приятность
От голосов и выкриков базарных,
От беготни и толкотни унылой…
Здесь столько горя, что оно ничтожно,
Здесь столько масла, что оно всесильно.

Конечно, и в других случаях у него вовсе не провальные тексты, «Середина века» просто хороший сборник. Писать он умел, без этого он бы свой шанс использовать не смог; иначе бы позицию, предъявленную в АР, нельзя было реализовать уже и технически. Словом, у него тут выпадение из реальности, литературы, жизни, социальности, своего круга — чего угодно. Просто вот выпадение, настолько выпадение, что оно в тексте действует ровно внутри себя, само по себе — уже вне любых причин, которыми могло быть вызвано.

Мне, как бывало, ничего не надо.
Мне дали зренье — очень благодарен.
Мне дали слух — и это очень важно.
Мне дали руки, ноги — ну, спасибо.
Какое счастье! Рынок и простор.

Речь именно о выпадении, а не о принятой на себя маргинальности — та остается в общей рамке, только в крайней позиции. Тут не о проклятых поэтах, бедных, гонимых, ворах-разбойниках, юродивых, сверхэстетах и непризнанных страдальцах: все это вполне социальные функции, предполагающие зрителя. Здесь все роли прекращены: присутствие в форме отсутствия, что ли. Причем, тут описания самой позиции мало, ее надо создать и письмом: не в варианте воспоминаний про то, как с автором однажды было во-о-от такое, а изнутри, находясь там — производя это «там» еще и письмом: без письма бы оно не возникло. По крайней мере, чтобы получилось изнутри во время чтения, а не мемуаром.

Но есть на свете, на Алайском рынке
Одна приступочка, одна ступенька,
Где я сижу, и от нее по свету
На целый мир расходятся лучи.

Это точка реального выпадения; там, где он оказался, нет и читателя. Это принципиально, ему там неоткуда взяться. Но письмо при этом сохранилось, притом — не по инерции, а еще и сдвинувшееся, как-то очистившееся от внешних неизбежных шаблонов любого размера: от идеологических и — через бытовые — до привычного, машинального словоупотребления.  Язык, то есть, полностью конгруэнтен ситуации, они по факту описывают друг друга: выпадение по жизни и поэма выпадения. Это редкая для поэзии позиция пишущего, что уж о самом предмете речи, странном для социализированной до общинности русской литературы.

Какое счастье на Алайском рынке,
Когда шумят и плещут тополя!
Чужая жизнь — она всегда счастлива,
Чужая смерть — она всегда случайность.
А мне бы только в кепке отсыревшей
Качаться, прислонившись у стены.

Разумеется, из биографии можно сделать какой-нибудь вывод о том, как именно он попал в это место, где и выпал в силу обстоятельств, только это не имеет смысла. Он оказался ровно там, куда хотел попасть. Перед этим были начало войны, армия, контузия, депрессия, эвакуация — вот и каменная приступочка у двери в какую-то холодную артель. Ну, вроде бы, почему бы все это и не записать, если так сложилось.

Но заявку оказаться там он выписал себе еще в 1929-ом, в письме Тамаре Груберт http://magazines.russ.ru/znamia/2006/5/lu7.html  : «Если хочешь понять кое-что из этого условного мира (условного, потому что уютного) — смотри чаще в окно своей комнаты вечером, ночью. Ты там и не там. Там лежат все твои вещи, вся арматура твоего “я”, все воспоминания, заключенные в предметах. А ты одинок, гол, стоишь извне, и каждая звезда тебя колет, оглушает бессмысленным ритмом космических пространств. Как астероиды, пролетают мимо извозчики и прохожие. Каждый из них — обитаемый мир, не имеющий никакого отношения к твоей ванной. Забавно? Забавно и очень грустно».

За тринадцать лет, прошедшие со времени этого письма до алайской стены, он стал жестче. И вот тогда получилось.

И ничего мне, собственно, не надо,
Лишь видеть, видеть, видеть, видеть,
И слышать, слышать, слышать, слышать,
И сознавать, что даст по шее дворник
И подмигнет вечерняя звезда.

Недоооцененность, собственно, в том, что оценки АР обычно внешние  и романтические — как описание любого незаслуженного одиночества, но тогда и вышло бы одиночество с его пресс-релизами, а не выпадение. Тогда это было бы, как Лермонтов сочинял про Демона. «Алайский рынок» есть речь самого Демона — то, что он написал сам, а не в чьем-то изложении от третьего за первое лицо. У него-то первое лицо отслаивается, оставляя третье раскачиваться там, а само говорит с каким-то вторым; и все они здесь одновременно.

Самое странное в этой истории то, что Алайский рынок и в самом деле существует.

***

Публиковалось в одном из «Воздухов», номер потом уточню. Там был опрос о том, какой текст (какого автора?) опрашиваемые считают самым недооцененным.