Ты пошутил однажды, что я недоделанный. Ты даже не мне это сказал (я-то скакал впереди в шортах на рахитичных ногах), а маме, задевая ее, не меня.
– Он какой-то у тебя вышел недоделанный.
Я чуял, что мама любит меня, ну и ты меня – да – любишь. Но я понял, что если я недоделанный, то меня не полюбят девочки, и никто меня не полюбит. И я в это верил пока сам не научился любить.
– Он восходит сегодня утром в Святой город. Что? Да, из Минска, от здания Белорусфильма.
Но пазик – небольшой автобус. И еще он скрипит: скрип-ка-скрипт. Повсюду картошка и некуда сесть. Я хотел сесть прямо на мешок, но не посмел: чужое, и вдруг там внутри черт, черт возьми.
– Зачем ругаться? – говорит старушка.
Вдруг я заснул, но запомнил, что еду в Святой город, а еще к тебе.
– Пап, я очень скучаю.
– Скрип-ка-скрипт.
Остановка, но где мы? На небе? Оказалось, что это всего лишь Багдад во время бомбардировок, которых ты не застал. Зато ты можешь помнить, что я тогда увлекался химией. Форма химической связи между верхом и низом с провалом в давлении вниз. Нет связи, нет движения, зато есть восточный базар. Выходишь в него и слышишь, что говорят. А первое слово – это ответ на вопрос, но язык не наш ни в каком смысле: скрип-ка-скрипт. Нет цибули, и нет того, куда она делась. Должен же быть корабль в Ерусалим – раньше бывал (в книгах), но сейчас война, и сон вокруг, и
– Скажите, а я попаду в Ерусалим?
– Нет..
– А отца я хотя бы смогу увидеть?
– Нет.
– Но почему?
– Ты ленивый.
Скрип-ка-скрипт.
Если человек умирает, то это не значит, что его нельзя любить. Может быть, любить надо еще больше. И разговаривать тоже надо больше. И вот я все думал, что же мы с тобой не поговорили по душам, не посидели за маминым борщом и водкой, и я у тебя не спросил, как надо жить.
– Пап, у меня вырос сын, и он почти не пьет, хотя вырос,и не спрашивает, как надо жить. И слава Богу, ведь я не знаю.
И ты не знал.
Мы бы с тобой поболтали бы про джаз, про смешную науку, сыграли бы в шахматы, если бы ты не.
– Не жалуйся, все у нас было, мы играли в шахматы, и слушали Высоцкого, и болтали про смешную науку.
– Да уж болтали! Я к тебе заходил в больницу за несколько дней до,и как раз рассказывал про то, что что-то выиграл на олимпиаде по химии, ну то есть не выиграл, а занял третье место (вечно вот это со мной это– полуслава и полуслова), но некоторые и так не выступают. Прости, конечно, что не первое, но я сделал все что мог. Я думал, что тебя порадую, хотя обманывал себя, потому что это я делал это для себя – чтобы ты похвалил. Я тебе рассказал задачу про бихромат (бабах), а ты отвернулся, скрипя от боли.
– Но в шахматы мы с тобой играли, ты даже иногда выигрывал, и я радовался как ты ставил мат.
– Но ты правда был рад? И ты правд не поддавался? Тебе было интересно со мной, хотя бы так же, как мне интересно с моим сыном? Жалко, что мы с ним редко общаемся, может быть, раз в месяц, а если бы он спросил про самое главное, то я бы не знал что ответить. И ты не знал.
Но после того, как ты… я зачем-то подумал, что ты-то все знаешь, и я тебя слушал на пороге сна и сознания, но ты ничего не сказал,
в смысле ясного, как отец Гамлета Гамлету (он тоже был Гамлет). И Гамлету поэтому было проще (жить? Умирать?), он хотя бы имел версию, того, что не надо делать.
Я ничего не смог бы сказать сыну,
даже, если бы он спросил.
даже, если бы я умирал,
даже если бы я умер,
я бы и там ничего не понял.
А вот с дочкой мы как-то пошли по кабакам, и я, спьяну, все ей рассказал.
Но забыл, что.
Я слышал тебя перед тем, как заснуть. Иногда вас вдвоем, с мамой, как будто вы рядом. Мама тогда была жива, но уже далеко. Не нужно сходить с ума, чтобы услышать голос, достаточно просто слушать.
Помнишь, на даче под Гомелем, мы с тобой были рядом,как два полудерева,
и (редкий случай) без мамы? В начале было страшно, но я любил тебя и знал твое тело (тепло твоего тела и внешнее электричество, я любил, когда ты меня обнимаешь и пускаешь полежать к себе на спину), но я все равно боялся немного, ты же был по-пацански строг (то есть хотел выглядеть строгим,
а еще все время шутил, и эти регистры смешивались непонятно). С нами еще был кузен Игорь, мой ровесник и с ним было недома, он-то совсем не слушался, был слишком ударным и смелым, то есть не таким паинькой как я. Для него и была большая часть твоей строгости,которая доставалась, впрочем мне, потому что я слушался и потому, что я хотел тебя поддержать.
Ранний подъем, поливка помидоров. Я был не против вставать на рассвете,
если бы только мы остались одни, да и ты был бы не против не вставать
и не поливать помидоры (но что бы сказали твои сестры и их мужья?). Лето же отпуск, и ты хотел поспать, но игорь давал официальный смысл распорядку и справедливости, а если есть два пацана, то нужно все делать честно: поровну зелени с огорода на краюху хлеба с пахучим постным маслом и солью.
Но незадолго до конца твоего отпуска Игорь уехал, и мы остались вдвоем. Нам стало хорошо, мы поздно вставали, забыли про помидоры, ходили за грибами, шли долго и весело.
Маслята, лисички,
костры и спички,
у белок личики.
Ты смеялся, мы стали почти одним. Жалко только, что мы не попробовали грибов – приехали родственники и все сожрали.
Когда ты умер, я засмеялся. И это была не истерика, я просто не знал, где я, меня расщепило. Я до конца не верил, что ты умрешь. Мне было четырнадцать. И в начале твоей болезни я почувствовал, что мне с мамой лучше, и что она только моя.
Мне было четырнадцать, и я уже не залезал в вашу кровать, я был отлучен от нежных (прежних) форм любви. Мама больше не засыпала со мной, но мне почуялось неведомое тепло, которого мне достанется больше, пока ты в больнице.
Я не хотел твоей смерти. Правда-правда-правда. Я любил тебя и гордился тобой, я хотел быть как ты, я знал, что меня никто не сможет любить, как мама тебя.
Но я ошибался.
В этом смехе было чувство вины, и за сам смех и за то, что я примерял,
мир без тебя. пусть мгновенье, но эта мысль была, и мне от нее больно.
И вот хочу я оправдаться. Я не мог уже никогда после обнимать маму по-детски, детство отрубило.
После школы уехал учиться в Москву. У нас с мамой было прекрасные (как еще сказать?) отношения, потому, что у нас обоих не было одного тебя.
Пришла соседка, позвала маму, мы с сестрой остались на кухне, у окна. Последний день зимы и твой последний, лишний день. Двадцать девятое. Свет мы не зажигали. За окном глядел грязнеющий фонарь. Шел снег, и шла тень. Кто-то так и не прошел, хотя там была дорога. Зачем дорога, если по ней никто? Не проходит.
Вернулась мама, она плакала. Она прошла сразу к себе в комнату. Сестра пошла за ней, но не прошла в вашу спальню, стала у двери, и зарыдала.
Я остался у окна и засмеялся.
Твоя смерть была рядом. Я видел ее, трубку в твоем боку, из которой вытекала черная жижа, а вместе с ней и жизнь. Но смерть была невозможна.
Невозможно от мира отрезать мир,
его голову и его порядок,
его Бога и его воинство,
но случилось и то,
и другое.
Мир умер, но все еще был,
и это и вправду смешно.
Но я с тобой разговариваю чаще, чем когда ты был жив.
Я бы хотел написать лучше, но не знаю как. Я бы хотел, чтобы ты мной гордился.
Помнишь, как я лежал на твоей спине, когда была Олимпиада-80, и наши выигрывали. Но третье место было поражением.
Милый, папочка!
Вот это словцо, милый, оно от Анечки, ты бы его не одобрил,ты вообще любил, пошутить грозно.
– Дроздова, молчи!
Но ты бы верен свой любви. А я вот нет.
Сон дочки.
– Огромные черные чудища (размером с воробья) окружили нас. Они ждали возле дома, пока дети выйдут. И все, кто уходил из дома в магазин доставались им. Но я не вышла. А у чудовища было всего два зуба, сверху. Нет, только один. Аня потом пришла и вызвала полицейского, но это оказались не полицейские, а чудища. Но чудища не любили дом, потому что там печка воняет. Они не выносили запах дыма, и можно было остаться дома. Но я прыгнула, на землю, и упала как мячик.
– Тебе было страшно?
– Да конечно, как может быть нестрашно, глупый папа.
Однажды я тебя испугался. Ты сделал вид, что собираешься меня ударить, а я стоял на кровати и кричал. Ты тогда, думаю, испугался больше меня. Ты стоял с глупым видом и с ремнем. Я закричал еще больше. В чем было дело, я и не помню, но помню, что мама сказала: «Ладно, хватит». И потом, когда я был подростком, ты сказал: «Ну ладно я тебя же ни разу не ударил, и даже не накричал». Но я вспомнил этот случай, и ты погрустнел. Так вот, ничего не было, ты не виноват.
В первом классе я пришел домой поздно, мы с Серегой заигрались:
пускали по лужам палочки. Там был целый мир: средилужье в огромной грязи с камнями и кирпичами, островами в ней. Грязь мокро липла, зато пустырь был дикий(его застроили позже, ты не знаешь). Открытое поле в рытвинах, много прекрасного мусора: выброшенных трансформаторов, проволоки, подшипники, даже магниты от кинескопов. В этом нашем мире было все по-настоящему, мы были ветром игры, в премокром мире, и довольно жестоком. В нем всегда были войны, а корабли тонули под ударами метеоров и бомб. Я был на одном из кораблей, который затонул, так что я еле выплыл, и достал себя из игры за волосы, обрел мальчиковый масштаб и взял себя в ноги. Пришел домой в грязи и лжи. Ты меня потерял, ты боялся и злился.
– Что случилось, сын?
– Я не мог найти палочку! (Чтобы позвонить в дверь, мне нужно было что-то в удлинение руки, чтобы достать до звонка, я ведь был мелким). И это… пока я искал палочку, я испачкался и потерял все-все время.
Ты мне не поверил (да уж версия была так себе).
– Маме после тяжелой работы придется стирать твою форму, жалко, она устанет еще больше. Давай так: постираем вместе, а еще ты пропылесосишь ковер в большой комнате, чтобы сделать ей приятно.
Тут логику я не понял, и пошел умываться в ванную, и там громко (наружу) плакал, причитая: «Ну почему, почему мне никто не верит?»
Пыль у нас дома, кстати, водилась повсюду. Я любил залезать на сервант и рыбачить оттуда. Шкафы качались,но не упали ни разу, я только разбил однажды стекло боксерской лапой и пару пузырчатых ваз.(Чувства вины уже нет). Еще пыль была в луче солнца очень красивой. Как звезды.
Помнишь, ты мне рассказал, почему море соленое? Мы ехали на толиных жигулях из Донецка к Азовском морю – соленому, мокрому, теплому и грязному озерцу для бедных. В Крыму, пока ты был жив, мы ни разу и не были. У нас денег никогда не хватало, с тех пор как я родился. Когда ты еще работал на заводе ракет Точмаш, или еще раньше в Армении а золоторудном заводе что-то было, а потом, как ты, как все, инженером (долги по заочной сессии, а тут еще я родился), и почему-то уже не играл на трубе в кабаках. Вместо Крыма и отпуска вы ездили собирать яблоки, потом ты их продавал в Москве, на рынках поздней морозной осенью, чтобы дороже.
Я тогда устроил маме истерику (да и бабушки не было дома), поэтому мама и взяла меня на самолет в Москву. Мы много часов как в комедии про диких провинциалов встречались в самом неудобном месте столицы —
на Красной площади. Мы с мамой мы заходили в метро погреться, не найдя тебя, а ты как раз выходил. Спали мы в какой-то квартире с клопами, и я в пять лет не мог понять, почему есть клопы в городе, где висит с неба Спасская башня с часами и ходит зачетный караул.
На деньги от яблок в разные годы мы купили немного одежды что-то из мебели, сестренка – магнитофон «Весна», а мама – велосипед «Орленок» для меня (я ныл о велосипеде). Но на машину ни разу не хватило, и мы ехали на соседской машине, и не в Крым, а на ближнюю морскую лужу не в отпуск, а так на пару выходных, как шутили, «в итальянский город Мелекино», а на самом деле в деревушку, где не было даже кабинок на берегу и туалетов.
Ночью случился ливень, и я проснулся от качки на надувном матрасе, плывя внутри затопленной палатки, пока взрослые пытались спасти вещи и провизию. Но это было ничего: мы же и приехали поплавать.
Так вот, пока мы туда ехали, ты мне рассказывал, почему море соленое: потому что все писают прямо в него.
Помнишь, я пришел к тебе в больницу один без мамы? Ты уже не мог встать, вернее – мог, мы же встали в туалет(об этом позже). И, держась за стенку и немного за меня, ты шкандыбал к вонючей сортирной двери, где стоят и курят,те кому уже курить давно смертельно, но курят, потому что могут. И ты шел.
И вот это «позже» наступило.
Я не понимал тогда, насколько это важно. Я знал, что я могу тебя держать, и в этом было все и дело, впервые был я для тебя опорой, которой ты был для меня и есть сейчас. Такой же опорой, только изнутри, простой семейной оболочкой бога. Нельзя так сразу к Богу обратиться, а вот к отцу – чего там – папа – особенно к умершему.
Вот если ты был жив,
то мы бы долго находили фразы,
стеснялись, ничего не говоря,
ведь я пришел тогда к тебе сказать,
что занял третье место
в олимпиаде области по химии.
Я был ребенок, думал о себе
и ждал награды от тебя – улыбки,
и фразы «молодец как огурец»,
и я вообще не думал о тебе,
а у тебя и химия, и радиация,
и вот теперь ты весь изрезан
нетрезвый доктор говорил что эта
хирургия имеет имя, именно:
трамвай (улыбка) переехал.
он удалил почти весь пищевод,
и вот я говорю, мол, третье место,
а ты сказал: «Чего не первое?»
И еще от боли искривившись:
«Иди сюда».
Ты, оперевшись на мое плечо,
был массой меньше в этот день, чем я,
хотя я самый мелкий в классе
(вернее я второй с конца,
ну как обычно, я нигде не первый),
и мы пошли к сортиру, шкандыбая.
Я чуть обиделся, ну ты же мой отец,
ведь я искал поддержки, утешенья
(ведь ты тут умираешь,
и мне страшно),
ведь в этом заключалась роль отца,
а ты мне показал, что ты теперь
и сам нуждаешься в поддержке.
Вернее так (еще сильнее),
что я теперь за главного. Еще
ты показал, что может воля,
ведь швы могли прогнить и разойтись
пока мы разошлись по коридору,
и ты же мог пописать в утку
(простите дети это утка
она большая…)
но ты решил пойти чтобы в последний раз
поссать как мужики в дурной сортир.
Там все воняло, мужики воняли,
воняли сигареты и болезнь,
и плоть твоя воняла разложеньем,
и крайней плоти не было в тебе.
Я, испугавшись, посмотрел, как ты
искусно попадаешь в ночь сортира,
и я боялся, что меня попросишь,
помочь в настройке точности.
Всегда боялся я
обычных членов в бане, и вообще
мой пенис был еще висяк бесцветный,
ну то есть там заволосилось что-то,
но было он жалким и ребячливым еще,
а твой бы черным и обрезанным, и страшным,
прости, что подсмотрел, хотел увидеть,
что ты попал в сортирное окно,
струя, – скажу тебе, – была победной.
И я гордится тем, что, наплевав на боль,
ты подошел к стрельбе как в биатлоне,
в последнем круге и попал в мишень,
и ты мне показал, что все теперь,
теперь я должен сам всем помогать
и маме и своим когда-нибудь
уже давно родившимся ребятам,
что я когда-то буду помирать,
ну а пока за главного в семье.
И я вот это нынче понял,
хотя сказал ты все уже тогда,
что слово папа – это путь к отцу,
отец – одна из ясных песен бога,
но даже он нуждается в поддержке,
когда идет к последней остановке,
по виа долороза.
И все равно он метит
точно в цель.
Вот перед сном, папочка, милый, ты что-то говорил спокойно, неясно. То есть ясно, но не словами. А чаще вы в моем полусне были вместе с мамой, а потом я просто засыпал. Я и сейчас еще сплю, но я скоро проснусь и услышу тебя. Скоро.
Слушай, сынок. И я, и я был молодой, такой же тяпа, как ты. Взрослел, дрался, потом флот, пацанское, кровь, еще драки, вкус победы и запах отваги, музыка, джаз, клёши, становление себя для какой-то цели. Должен же ты быть для чего-то нужон. Потом любовь, женитьба, дети. Все это хорошо, но ничего больше не будет. Все эти смутные вдохновения и надежды нужны были только для того, чтобы я повзрослел, размножился и работал, надеясь на то, чего нет. Иначе бы как люди хотели жить?
Чудо, которое обещала молодость, было все лишь избытком сил. Когда силы кончились (я крепко заболел, ты помнишь), прошло и ощущение обещания чуда. И стало ясно как день, что и обещания-то не было, а были просто силы.
Ну да дети – отлично. Вот ты пришел рассказать, что занял третье место в олимпиаде по химии. А если бы первое, был бы я рад?
Я бы за твою маму отдал бы даже остатки себя. Но ничего не осталось, и ничего не потребовалось. Она справилась и сама, даже получала больше меня. Но и она устает и стареет, и ноги у нее в мозолях, и она пополнела, и я ее не спасу. Никто не спасет.
Сынок, слушай. Я был рад и твоему третьему месту (в меру сил), но тебе нужно что-то, что больше сил. А это не вопрос обещания или похвалы. Никто тебе ничего не даст за то, что ты хороший. Ты хороший, но дело не в этом, а в том, что когда-то нужно сделать больше, чем можешь.
Дети, как в анекдоте, нужны, чтобы было, кому принести стакан воды перед смертью, а пить, как назло, не хочется.
Смысл не в том, что казалось раньше, не в каком-то необещанном, но прекрасном чуде, прямом как стакан, а в том, что несмотря на боль все же в нужный момент (перед концом) надо выше своих сил захотеть пить. Или писать.