Беседы для Саши Куприна

Шамшад Абдуллаев

В его комнате (стоит тебе войти в эту именитую худжру) вещи, в основном книги, сразу выделяются какой-то неотлучной ослепительностью своей чёткой неподвижности и вместе с тем они словно хотят немедля стать сноровкой твоего взгляда, которому эти знатные предметы вполне могут преподать урок первого, самого точного и самого безобманного, смотрения. Слева, в углу помещения, под трафаретной травянистостью послевоенных обоев на невидимо-белом гвозде висит призванная быть навсегда недовоспринятой до конца репродукция Лиотара, «Шоколадница». Единственная тут не-книга. В общем, обо всём он (рассказывал) рассказывает детально, с какой-то яростной радостью. Ему такая подробность — еле слышимый гул утраченной в других собеседах и с другими тенями периферийно-родной деликатности — всякий раз сходит с рук? Он, по сути, говорит так подробно, будто не довольствуется тщетностью всего и вся. «Люди и нелюди», говорит он (или ты говоришь), — типичный реванш Валентино Орсини за упущенный неореализм; «Нечаянные радости», говорит он, — добауэровское кино, не имеющее своей предыстории; всё раннее, не связанное ни с каким истоком, сильнее какой угодно зрелости; сравни, говорит он, «Маленькую продавщицу спичек»1, незамутнённую в своём первородстве, с индийской «Рекой»2, с этой усталостью металла, полной оглядок. Ты стоишь спиной к входной двустворчатой двери; солнце плашмя и вширь через незанавешенное окно достигает твоего лица, всего, от зрачка до зрачка, от виска до виска, не касаясь его, будто вторгается в лобную кость некой обыденной галлюцинации, неимоверно нежно затемняя и без того незрячий, абстрактный, безглазый череп какого-то навязчиво-редкого, земного наваждения, внушая тебе мысль об одном кадре из фильма «Апокалипсис сегодня», в котором главный герой путано и зря спорит о вьетнамской войне с французскими колонистами, оставшимися жить до скончания своих дней в Индокитае. Его пепельно-жёлтые брови, словно покрытые цветочной пыльцой, кустисто парят над впадинами поселившейся где-то глубоко внутри его скулы учительствующей зоркости, которая готова сомневаться с бесстрашием тепличного воспитания в праве на привилегированно чистую мысль у самых хищных млекопитающих, в упор не замечая в них, однако, иррациональную мстительность. Так, наверно, выглядел Григорий Сковорода («равное вам всем неравенство», любит он цитировать украинского мистика) или святой Антоний с погасшим на время нимбом в метерлинковской пьесе. Что ты читаешь в последнее время из прозы, говорит, — из прозы, говоришь, что-нибудь попроще, чтобы забыться; скажем, «Часы без стрелок»: сперва хотел перечитать эту книгу (говоришь), чтобы вспомнить поток медленно свивающихся, немых, узловатых упований под горлом, говоришь, под моим горлом, словно мои грудные клетки в ту пору (в 1974 году) смели грезить о золотых лучах американского юга, — семнадцать лет, трёхарочная длинная терраса родительского дома; жара, вечный июль десятых каникул; на тахте весь полдень читаешь о бедственных секретах тишайшей, ксенофобской глуши; забытые сразу же, кроме первой, страницы; хранящая безусого чтеца проницательная и вовремя подоспевшая невнимательность; Карсон Маккаллерс, уже сестра. Впрочем, на самом деле, говоришь, я люблю другие тексты, которые не столько молчат, сколько помалкивают: если автор что-то утаивает, говоришь, и читатели не знают, что именно он скрыл от них, то тепло и напор его утаивания всё равно дойдут до посторонних людей, занятых чтением его вещи. А что ты смотришь, говорит, из фильмов, — из фильмов, говоришь, что-нибудь попроще, чтобы забыться; например, «Аталанту» или «Рокко и его братья» (Висконти, говоришь, долгие годы не давал покоя Томас Манн, брат по любви). Мне нравится, говоришь, как Рокко раскачивается на стуле где-то в начале фильма и поёт, как павезевский Джаннино в «Тюрьме». Режиссёру в этой домашней сцене нужно было что-то неореалистичное и разрывающее сердце неуловимо-тихим надрывом. А мне, говорит, нравится в прологе, там же, как братья одеваются в заснеженную рань, в зимнее утро, и быстро выбегают в петляющий двор, в белизну городского мира. Да, говоришь, бедный Виго; да, говорит, бедный Виго, не довелось ему набивать камнями карманы своих брюк, чтобы отбиваться от обывателей в день премьеры его шедевра; да, говорит, а помнишь, как новобрачные заблудились среди зловещих стогов сена, помнишь, и баржа, говоришь, плывет по реке (Луара) так же трогательно-плавно, как двенадцатимиллиметровая камера Стэна Брэкиджа пятнадцать лет спустя после «Аталанты» будет скользить по Сене в зачумлённо длинном план-эпизоде, которого хватило на одну большую бобину.

Всё-таки о чём вы говорили? В той первой беседе в позднемайское утро 76 года (как сейчас, он и в прошлом высок и моментально близок твоей памяти, твоей неуверенности даже на правах старшего тебя на десять лет, тебя, замершего перед его залитой солнцем распахнутой дверью и опекаемого почти керубинским возрастом сорок восемь лет назад)? В щемяще клёвом, в однократно немедленном узнавании друг друга насовсем вы согласились, не мешкая, признать, что прежде всего поэт — ведь тот, кто всю жизнь пытается перестать писать стихи, как алкоголик, старающийся то и дело только не пить и тем самым смотреть на мир трезвыми глазами, что равносильно для пьющего бесспорному позору и пагубе. Как ни странно, его с двумя окнами приземистый дом дачно-фанерного типа, извивисто хрупкий, по сю пору стоит на полусадовой земле, в низко-барачном общем дворе, чьи обитатели, семь-восемь семей, чтят его ум, который почему-то они принимают за благостное всезнайство и эрудицию. Ты просто к нему нагло нагрянул, восемнадцатилетний птенец, одетый в школярскую стеснительность, — пришёл к нему, легендарному в южном городке златоусту и книжнику, лучшему преподу в музыкальном училище, в этом цветнике благоухающей лунной истомы, пришёл к нему без спроса на самом деле за автокомментарием к «Волшебной горе», за девятым томом в собрании сочинений будденброковского демиурга. Трижды замахал он, радостный, этот известный тебе в действительности до ёканья покамест ещё якобы незнакомец. Заходи, заходи, заходи, замахал он в астральной щедрости самого пылкого в твоей жизни братского гостеприимства. Нет его, улыбается Абдулла Хайдар (его псевдоним в поэзии 70-х годов прошлого века) сквозь неизменно несущие стражу на его лице ницшеанские усы, нет его, говорит, введения в Der Zauberberg, в 9 томе, ни в переводе Станевича, ни в переводе Апта, ни в переводе Наталии Ман, ни здесь и ни в одной окрестной библиотеке. Потом добавил — ну, братишка, ты меня удивил, и тотчас в его комнатном воздухе слышен вопрос: а что ты читаешь в последние дни? Одну монографию, мямлишь, «Китс и его современники» некой Дьяконовой. О, надо же, говорит, «Ода соловью», вершина вершин. И продолжил: да, чувак, что же будет с тобой дальше — наверняка тебе предстоит лишь мудреть, начиная с этого момента?.. После таких первых бесед, хлёстких и сочных, многое весь год копится и кружится в твоём молодом мозжечке — в первую очередь метчайшие, терпко-вольные фразы: Пруст говорит, говорит он, что как раз в несокрушимости постоянного покоя, в мирное время, обильно всплывают несгибаемые нюансы и мельчайшая флюидность повседневной жизни, чище, важнее и выше которой ничего и нет. Вы знаете, СанВаныч (к тому же он — Куприн), говоришь, такое чувство, словно слушаешь вас вне времени, где ничто не возбраняется и где ты вдыхаешь блеск исключительно тебе уготованного счастья. Ладно тебе, говорит он, смущённый несмущённо. Сегодня, спустя сорок восемь лет, свидетельствуя о целительной достоверности, о породисто нездешней натуральности его голоса, даже самого сиюминутного, самого приземленного, ты будто нарушаешь главный принцип галлюцинаторной мемуаристики — вернуться назад, в минувшее, и воздействовать лишь на одно принципиально изменчивое место — на самого себя. Но, получается, кто-то иной испытал вместо тебя некое пронзительное желание, которое он беструдно и будто наугад осуществил в той среде, в той атмосфере, где гадательность риска (всегда в заделе, всегда в запасе твоего «авось») составляла вещество твоей опасливой несбыточности. Наконец, он появился, этот внезапный «кто-то», и показал тебе (словно между прочим артикулируя куда-то в сторону сладчайше смутные намерения твоей личной тишины) возможности хотя бы фрагментарности рая. Ты задаёшь вопрос, он отвечает, и ты чувствуешь, что возле тебя на холостяцкой кушетке сидит сумма чудесных лиц разных эпох, — не человек, а божество, индигет, грядущий покровитель нашей местности.

Сегодня, как и раньше, он повествует обо всём, ни о чём, обо всём неброско жгуче, пламенно, в монотонно сочном темпоритме ангелического, самозабвенного монолога, присущего тем, кто отнюдь не афиширует явно обитающие в нём, как что-то само собой разумеющееся, щадяще-отзывчивые силы какого-то упоительного избранничества, — он рассказывает о чём угодно, о любой случайности, превращая её в идеальную случайность, с лучезарностью кайфа, будто изумляясь своему счастью, будто призывая собеседников присоединиться к светоносности своей речи. Оптимизм его слов (в те великолепные моменты, когда он рассуждает о бритве Оккама, о герметичной поэзии фашистской Италии, о чемпионате мира по футболу 1938 года, о кольчатогорлой декаокте, о тростниковом тигре, о короткохвостой камышовке, о «шашечнице пустынной ферганской», о вельможе 18 века, времён Регентства, об усталом герцоге, удалившемся от Двора, вслед которому взирает около минуты подагрический и напудренный люд в пестрых нарядах, о трепетанье куска воздуха в удушливом предвечерье над глинистым арыком от неусыпно-томных вибраций лягушачьего канте хондо, этой лучшей песни земли, чьё угасанье из пригоршни кроткого, атласно-лапчатого пучеглазья совпало с нарастающими безуханностью и выдохшестью кишлачно-бетонных мест поспешного обитания вокруг, — теперь дуновению своевременности выгодней иметь дело с гонцами быстрого реагирования, чем с неповоротливыми вестниками материнствующей природы) вызван только одним его самоощущением: полной уверенностью, что все другие люди имеют до йоты схожий с ним опыт внутренней прожитости. Разочарование, однако, всякий раз наступает вдруг, почти необратимо, и посему тебе предлагают шанс услышать, что пропасть между человеком и человеком иногда гораздо громадней, чем между людьми и животным. Да, признаёшься в ответ, нормально отрезвляющая догадка… Нет, парирует он, это не мои слова… Борхес, кажется… то есть — разница между пастушьей поножовщиной алоглазого гаучо с наждачной внешностью и буэнос-айресовским интеллектуалом типа Альберто Хирри буквально безмерна… Но ведь это хорошо, кто-то замечает, — как раз такая неподходящесть пребывания двух человеческих существ в одном тесном участке и питает мир, влияя на ход событий? Может быть, может быть, с мягкой, разбивающей тебе сердце приблатнённо-рафинированной, тюркско-славянской дикцией соглашается твой настойчиво сияющий друг и тут же переходит к другим горизонтам своего наивно-экстремистского гуманизма (а ты на пару с ним представляешь улёт, скажем, к далекой елизаветинской драме, к Марло, чей «Тимур Великий» надо, пожалуй, вообразить упрощённой версией исторической хроники: если б автор знал документально и безошибочно без восточного экзотизма, к примеру, о шейбанидском лицемерии) — да, ты прав, награждает он тень перед собой примирительно-бодрым кивком и мгновенно, за долю секунды, успевает переметнуться к иным, порционно-плотным озарениям, — не забывай только о купринском законе двух «и»: какой-нибудь обкомовский или хакимовский чиновник искренне любит свою отчизну и вместе с тем искренне берет взятку, и эти две крайности зреют и существуют в его сознании без противоречий в незыблемой слитности, как две половинки спелого вуадыльского урюка. Потом вы направились в центр города, в чайхану, зеленевшую когда-то возле драмтеатра в плоскодлинной, молчаливой прохладе пышной, тройной чинары. Вы устроились на резной тахте для двоих (два провинциальных персонажа в поисках не-автора, два невзрачных, тусклоликих типа цвета тандырной золы в потоке буйных лучей многосезонного солнца) — кёк чой3, две лепешки, нишолда в керамической чаше, две пиалы в старательно-подхалимском орнаменте кувасайского хлопка, смолисто-жёлтый изюм, размётанный, как в броске костей, одним всплеском аккуратного и адресного жеста смуглого самоварщика по льняному, квадратно-шелестящему дастархану. Мимо вас, занятых чаепитием на топчане и вполголоса, как и положено отдыху, болтающих ни о чём, мимо гастронома (бывшего), мимо густолиственных деревьев (бывших), мимо псевдоготического здания (бывшего) снуют по тротуару туда-сюда среднерослые студенты разных факультетов педагогического института (бывшего), «брюнеты по преимуществу», как сказал бы Иосиф Бродский. Примелькавшиеся, как водится, в маленьком городке и вам едва знакомые люди, стоявшие минутой раньше порознь в отдалении, вдруг оборачиваются в объективе воображаемой кинокамеры (лишь нажатием на трансфокатор) фигурами безвольных статистов без съёмочной площадки, замерших вблизи на одной тесной линии в бессобытийной инерции вашей малой родины, — кажется, они прямо на ваших глазах образуют частокол, в отверстиях которого мечется местный юродивый с прилипшей бесповоротно к его лицу оцепеневшей гримасой мускулистого грешника «Страшного суда», падающего именно сейчас и постоянно в бездну. Перед вами, внизу, по краю пешеходного асфальта, по коричневым зёрнам надпочвенного бугра ломко стелется инжирный куст, чьи перепончатые листья влажно скрючены, как уши циркового борца из горного кишлака. Потом вы опять возвращаетесь домой, опять к нему, опять в барачный общий двор, именуемый на махаллинском жаргоне третьим интернационалом. Да, говорит он, следует снимать фильм, как бы дожидаясь в полном объёме агентов несуществующего, и тогда мы получим молниеносность на самом деле нам принадлежащей безымянности — другое содрогание, другую зыбь, другое колебание занавесок. СанВаныч, не сдерживаешься в напоре обожания, СанВаныч, говоришь, слушая вас, чувствую перед собой кого-то прежде неявленного, чуть ли не сверхъестественную бестелесность, потому что (в пику тебе хозяин многокнижного жилья быстро имитирует крошечный бред из «Монархии» Данте: джаннат — впущен в здешнее, где каждое чмо норовит быть божеством) здесь даже не нужен налёт неминуемости нашей встречи. Пока длится наша беседа, говоришь, вы чудесным образом открываете во мне какой-то надмирный энтузиазм, утраченный мной в прошлой жизни, и пробуждаете во мне единственно нормальное на земле состояние, в котором сиюминутное и чаемое извечно неотделимы, — позволяете мне всё время быть в своем собственном распоряжении, непринуждённым, без уз. Да, говорит он, сейчас ясно, что Сократ не прав, когда утверждает, что деревья ничему не научат, а в действительности учат люди в городе. Как раз внутри растений, которым подлежит уничтожение, спеет картина подлинности. Лишь вырубленные деревья Ферганы кругом демонстрируют, на каком этапе последнего издыхания реликтовых существ наступает необхитримое оцепенение. После чего приходит время пустошной передышки, строительной бойни, вытеснившей, казалось бы, тысячелетний оазис чистых линий и уютной неуязвимости, только тобой обитаемой здешности, и, наконец, всюду воцаряется безаурность: слепоокий бетон, отменивший даже робкую мысль о гении окраин, о наших незримых заступниках, которым тут уже не место, как старикам чести и земного достоинства. Но спустя сорок восемь лет после вашей первой встречи ты тихо признаешься — СанВаныч, надо, вероятно, прожить наши последние годы без напряга, смирившись с щадящими признаками предупредительного вестничества нашей назревающей агонии; вспомните «Крысиную пляску» Теда Хьюза, внезапно её осеняет… лишь капля крови у рта поблёскивает тусклой мольбой; вся земная красота, говоришь, как дурак, вся земная красота с её грандиозностью не дотягивает до капли исчезновения, которое не так-то просто заслужить; никакого метемпсихоза, никакого «вечного возвращения», никакого переселения души. Ну-ну, говорит он, — по всему видно, он (воспринимал) воспринимает суть вашего разговора до дрожи бездонности (ты тут же про себя шёпотом оживляешь лучшую в евразийских просторах его, Абдуллы Хайдара, полувековой давности любовную строку под сенью двух не брачующихся одиночеств, зацелованный воздух мерцает твоим изваянием) и в то же время сохраняет самообладание, которое сказывается в том, как он чеканно-чёткой скороговоркой отзывает в убедительность своей ёмкой речи только что вымолвленную тобой сбивчивость. Это его «ну-ну» делает безотчётную бесноватость твоего спонтанного монолога лишь на миг оправданной мнимостью. Эта его двойственность (строгость и жалость к стихийной саморазрушительности своего стареющего собеседника), эта неуловимость двойственного в нём являла собой типичное свидетельство многоликих двойников внутри него, этих отпрысков его волевого представления. Спустя сорок восемь лет вы вдвоем вновь отправляетесь в центр города мимо парковых ворот, мимо «Пингвина»4, мимо сгинувшей без стенаний, внезапной весомостью анонимного безмолвия вашей рутинно-малолюдной чайханы, которую стёр в одночасье чугунный ковш исторической давки. Шелкомоталка, Шанхай5, Ярмазар6. Его взгляд, прежде чем сесть на бежевую сыпь Т-образного асфальта, словно распятого горизонтально в устье уличного поворота, четверть мгновения мешкает в полёте, как чайка. Чуть позже он поднимает глаза (почему-то ясно-зелёные в твоей памяти в расплавленных красках палящего полдня, как непроницаемость захлопнутой в буйно-мягком времени многомышечной, атлетически-вольной безмятежности, свойственной югу в семидесятые годы минувшего столетия) — стало быть, он получает право от близких небес просто так, без препятствий, без паники перечислять случайные сущности, проплывающие без всякого повода в его голове: коммунарская Шелкомоталка, говорит он, клинчатые трущобы кисло-воровского, блатного Шанхая, уцелевший только в названии патриархальный Ярмазар, уже вовсе не древний, как омовение ног, как катакомбная дахма влюблённых огнепоклонников под сероземной твердью. Его взгляд; всё тот же взгляд, на сей раз пшеничный из-за рыжих бровей, отражающихся сегодня в семидесятисемилетних окулярах. Он также толкует о прежнем, о давнем, о том же, о беспросветном трансе однообразного обетованья, — ты должен снять фильм, как бы дожидаясь такой плотности непрофанной несбыточности, в которой verite, наконец, скажется полнотой материи, говорит он, — мой друг, Абдулла Хайдар (тахаллус), мой друг, Саша Куприн, мой друг.

Фергана, 2024




1 Немой фильм Жана Ренуара (1928).

2 Фильм Жана Ренуара (1951), снятый в Индии.

3 Зелёный чай (узб.).

4 Известное кафе в Фергане.

5 Названия старых районов на западной окраине Ферганы (сленг).

6 «Кладбище влюбленных» (вост.) — старый район на западной окраине Ферганы.