Отрывок1
Топографии: Петербург 1718
она стояла и смотрела на город
она стояла и смотрела на город
она стояла и смотрела на город
она стояла и смотрела на город
Ее привезли в Петербург чтобы она стала смотрительницей.
Доротея Мария Мериан по прозвищу Хейнрике, в замужестве Гзель, сестра Сибиллы и дочь Сибиллы и внучка Сибиллы, смотрела на чужой ей новый город, полный промозглого обидного ветра.
Ей предстояло стать первой художницей этого города, работать и украшать его первый музей, выучить его первых художников и граверов, участвовать в зарисовывании анатомического препарирования его первого слона, затем ей предстояло быть вполне забытой этим городом. Она была вестницей будущего. Теперь же, пока еще все в этом городе было ей чуждо и непонятно и нехорошо, но оторваться от него ей было теперь невозможно: судьбой ее привило к этому городу как голландские садоводы Петербурга прививали розы и обреченные заморозкам фруктовые деревья.
Ей иногда с досады хотелось говорить прохожим: разве вы не понимаете, что это грубая подделка под мой Амстердам, настоящий живой великий город?
Ваш город — это мертворожденный прелестный младенец Рюйша в кунсткамерной колбе, с прозрачной кожей и драгоценными рубиновыми кровопротоками. Младенец, которого Доротее предстояло охранять и при/украшать.
Все в этом городе было чужое ей, но при этом и чужое самому городу, себе самому, иностранное: город уже голосил дюжиной языков, разные лавки зазывали своей цветной абракадаброй — прибывали итальянцы немцы чухонцы татарва.
«брот брот брот»!
Знавали одного английского купца, сыну которого было всего 12 лет, и он весьма хорошо, хотя и неправильно, говорил на восьми разных языках, а именно английском французском шведском русском польском лифляндском и финском.
Но сколь много языков понимают выросшие в Петербурге, столь же скверно на них и говорят. Нет ничего необычного, когда в одном предложении намешиваются слова трех-четырех языков. Говорящий по-русски немец и говорящий по-немецки русский обычно совершают столь много ошибок, что строгими критиками их речь могла бы быть принята за новый иностранный язык! Язык Петербурга.
Вот например: Monsiieur Paschalusa vil ju nicht en Schalken Vodka trinken Isvollet Badushka.
И юный Петербург можно было бы пожалуй в этом отношении сравнить с древним Вавилоном.
Как мы вы все попали сюда? Кем захотели стать, кем вы стали здесь?
Все эти зазывалы выскочки зазнайки были здесь чужими, город ломился от чужаков, но поразительно, что и сам город был чужаком, еще чужим сам себе, еще не понимавшим чем ему предстояло стать. Доротее все эти формы чужести казались странно перемешавшимися: все было чужое всему: особенно небо земле и вода камню.
Всякий с удивлением и восхищением смотрел на быстрое развитие и рост этого города, в котором за краткое время уже было построено великое множество домов. В особой его части, называемой Петербургом, стоит большое четырехугольное кирпичное здание с обширным внутренним двором для купцов. На другом острове, севернее этого, живут азиатские купцы, а именно армяне персы турки татары китайцы и индусы. Однако евреям теперь не дозволено торговать, да, пожалуй, и жить в Российской Империи.
Крепость занимает маленький остров напротив Сената, и поскольку она расположена посредине, то может обстреливать весь город. Ниже крепости на той же стороне реки расположен Васильевский остров, на котором князь построил очень большой дворец и кирпичные дома для придворных. Остров большой и украшен дворцами и парками.
Все иностранные послы и министры имеют здесь аудиенции. В таких случаях царь всегда появляется в качестве частного лица его сопровождают паж и слуга, несущий математический инструменты и чертежи, ибо царь превосходный чертежник, сведущ в фортификации, математике, кораблестроении и в разных видах механизмов. Поскольку он является выдающимся знатоком, сведущим во всем, то другие вряд ли смогут ввести его в заблуждение.
Выше Адмиралтейства находится иноземская слобода, где живут все иностранцы из Европы, тут есть несколько протестантских и один католический молитвенный дом. Тут царь имеет свои зимний и летний дворцы. У дверей стоят яхты и многие прогулочные суда царя. Здесь есть парк с красивыми садами, окруженный широким и глубоким рвом.
В садах царя много фонтанов итальянских статуй и больших деревьев, которые были в середине зимы выкопаны с большой массой замерзшей земли и здесь ко всеобщему удивлению зацвели. В парке построен дом в котором находятся всевозможные математические инструменты а также знаменитый Готторпский глобус, созданный Тихо Браге, — внутри глобуса за столом 12 человек могут сидеть и наблюдать небесные светила во время его вращения вокруг своей оси.
Кареты и другие экипажи мало могут быть употреблены в этом городе, так как он весь окружен реками и каналами, через которые нет мостов и поэтому всем приходится плавать водой.
Для облегчения этого неудобства царь подарил высшей знати по яхте-буеру на голландский манер а также по 10-весельной барке-буеру и по маленькой лодке, персонам второго ранга буер и лодку, людям более низких рангов только маленькую лодку.
Когда они все по царскому сигналу шли на веслах по широкой реке в маленьких судах это являло собой прекрасное зрелище, удовольствие увеличивали оркестры.
Большое оживление царившее во всех частях города не поддается описанию; целыми днями не было видно и слышно ничего, кроме купцов и рабочих, которые либо строили корабли и галеры и каменные дома, либо копали каналы и мостили улицы.
Под страхом сурового наказания царь предписал боярам не только число домов которые они должны были построить, но также их материалы и форму а также глубину и ширину каналов, которые надлежало прорыть посреди большинства улиц по голландскому образцу.
Река постоянно была заполнена большими судами, привозившими всевозможные материалы, кирпич и черепицу для стен и крыш камень для мостовых. И поскольку каждый был занят тем или иным делом, то не было видно во всем городе ни единого праздного человека.
Первой и надолго единственной связью Доротеи Гзель с этим городом были драгоценные работы ее матери, таящиеся в маленьком домике/дворце над свинцовой вспухшей рекой. Она приехала сюда стать сторожевым псом Цербером, не дать суринамским насекомым, похожим на соцветия, застрять во льдах, живописно залитых экскрементами, а иногда и кровью.
Кнут (в русском подлинном тексте означающий хлыст) бывает двух видов. Кнут для наказаний (иначе называемый побоями на козле), когда преступник подвешивается на спине другого человека и получает определенное число ударов хлыстом и пыточное битье или собственно кнут, когда обвиняемого, но упорно запирающегося заключенного поднимают со связанными сзади руками и закрепленными ногами, таким образом хорошо растягивая. Согласно русскому закону, тот кто не имея свидетелей, обвиняет другого в каком-либо государственном преступлении сначала сам должен подвергнуться кнуту: если он продолжает держаться своих слов, тогда наступает черед обвиняемого.
Палачи здесь с необычайной сноровкой замечательно хорошо владеют своими длинными хлыстами, и при желании могут убить человека двумя/тремя ударами. Кошки, маленькие многохвостые плетки, применяются преимущественно для наказания мелких воровок и преступниц. Быть сосланным в Сибирь не так худо, как полагают иностранцы, разумеется, если высланного оставляют на свободе. Народ в Сибири бывает услужлив к несчастным, особенно к тем, кто из вельмож. Жизни в Петербурге подчас лишают без всякого шума. Одних казнят в тюрьме, других выводят на площадь. Из опасения, что заключенный заговорит, в рот ему обычно засовывают кляп. Приговор обычно краток и зачитывают его быстро. Чтобы отвезти труп в болото, годится первая подвернувшаяся повозка.
Этот новый город был теперь ее новая жизнь, здесь ей предстояло снова стать собой, стать другой собой— ведь в этом городе-чахлом, требовательном младенце никто не знал ее мать живой. Ей предстояло стать отдельной Доротеей / Хейнрике / Маляршей Гзелихой / помощницей своего мужа и Царя.
Стать собой значило собраться, перестать всегда оглядываться на мать, с уверенностью, благодарностью, облегчением ожидая ее разочарования. Стать собой значило оторвать себя от прошлого, давящего, гладящего по голове держащего за руку, когда ты выводишь на драгоценной бумаге улыбающуюся свежевыпотрошенную ящерицу. В этом Новом Амстердаме она не была анонимом, всего лишь дочерью, не была не до конца удавшейся копией повторением (как бывают не до конца, не точно отпечатавшиеся гравюры), не была лишь оттиском и не была лишь отростком.
В ее возлюбленном совершенном городе жизни ей больше не было места после того, как мать отправилась окукливаться под землю и унесла с собой славу и заботу:
Доротея была готова отправиться куда угодно, лишь бы не видеть в отражении каналов горбатенький силуэт матери спешащей в порт, смотреть что привезли купцы и матросы. Доротея изумленно, в огромном облегчении, окликала, горожанка оборачивалась и от идеально чужого лица ей снова хотелось закричать, спрятаться, шагнуть в канал: свой город стал чужим, повернулся к ней чужим мертвым лицом, отверг и предал ее.
Значит и ей следовало наказать его за причиненную ей боль, предать и оставить, но забыть его было гораздо невозможнее.
…
Почему я так цепляюсь за свою героиню? Являюсь ли я чем-то вроде тли, оккупировавшей куколку? Пристала ли я к ней потому, что я завидую ей: ее судьбе просто жить в городе раздражаться на него служить ему становиться им? Минуты, когда я выйду на Стрелку, я жду с яростью и печалью и стыдом, которые ощущаются вместе как болезнь.
Зависть так сближает: она очень похожа на любовь, возможно, она и есть любовь, если под любовью мы подразумеваем крайне напряженную степень внимания.
Доротея Гзель — мой лазутчик, мой аватар, я помещаю себя теперь в Петербург ею.
Хотя это совсем не мой Петербург, но ведь и не ее же. Трудно искать в чужом/своем городе свои/чужие следы.
…
Я бывал в обществе некоторых из тех, кого он обязал строиться на Адмиралтейском острове, и они восклицали и жаловались, что они были вынуждены уехать сюда от своих дворцов и садов жить в этом нездоровом и неприятном климате.
Из прошлых своих московских садов они предлагали отведать мне каких-то прозрачных яблок восхитительного вкуса. Они жалели таких яблок и легко признавались в том, что часто желали, чтобы Петербург ушел вдруг под воду.
Окленд 1998–2022
Я не была на этой улице 20 лет: на месте ресторана «Тропики!» моей первой американской работы появилась другая столовка, столь же наивно непритязательная обжираловка, но внутри все обстояло по-прежнему: две комнаты под перегородкой, веранда и дворик. Я вошла в это помещение, прошла его насквозь и увидела знакомое геометрическое нагромождения света.
Калифорнийский наглый свет погладил меня по лицу —петербургский свет никогда не позволял себе такого. Вот здесь за этим столиком сидел хищный старик, всегда норовивший ущипнуть официанток — Джеки однажды пролила ему в промежность горячий томатный суп и старик скулил. Хозяин заведения, как всегда горестно куривший во дворе, изумленно и вяло отчитывал Джеки, при этом они заговорщицки делили одну марихуанную папироску.
Меня все это развлекало, но не очень, в первые месяцы вся эта жизнь представлялась мне чем-то вроде сна. Я ждала, когда Хозяин Заведения уже накурится и свалит из моего дворика. Когда уже оставит меня в покое: все забывающую и роняющую меня назначили на должность младшего поваренка.
Слово поваренок томило и щекотало и щемило тревожной сказкой:
…раскрыв корзинку, ведьма вытащила из нее за волосы человеческую голову.
Якоб чуть не упал, до того испугался.
— Нужно тебя еще наградить за то, что ты такой послушный, — продолжала старуха. — Потерпи немного: я сварю тебе такой суп, что ты его до смерти вспоминать будешь.
Она снова свистнула в свой свисток, и на кухню примчались морские свинки, одетые как люди: за ними прибежали белки — много белок, тоже на двух ногах; они были в широких шароварах и зеленых бархатных шапочках. Это, видно, были поварята. А у плиты суетилась, катаясь взад и вперед на своих кокосовых скорлупках, сама старуха — ей, видно, очень хотелось сварить для Якоба что-нибудь хорошее. Огонь под плитой разгорался все сильнее, на сковородках что-то шипело и дымилось, по комнате разносился приятный, вкусный запах. Старуха металась то туда, то сюда и то и дело совала в горшок с супом свой длинный нос, чтобы посмотреть, не готово ли кушанье.
Мне не помогали морские свинки и белки но со мной боролись опоссумы игравшие (в) опоссумов—каждое утро моей работой было будить опоcсумов которые притворялись опоссумами то есть мертвяками. Все в этой фразе кажется бессмыслицей, идиома безжалостна: to play possum значит притворяться мертвым или спящим мертвецким сном;
утром опоссумы притворялись опоссумами (при этом совершенно оставаясь собой, как же я, всегда теперь невыспавшаяся петербуржская соня лежебока, хорошо их понимала), я же должна была будить их при помощи швабры. Опоссумы играли в опоссумов, я играла в сурового поваренка.
Идиомы редко тревожили меня, вяло ворочаясь, просыпались во мне, поскольку моего американского языка не существовало (все это после специальной английской школы английского на филфаке и нездорового увлечения Шекспиром, Китсом, Дикинсон и Бишоп). Важной вехой стал поход на случайную вечеринку, где, на представление меня хозяйке как заезжего петербургского поэта, та радостно воскликнула «да что вы какой поэт! это же наша официантка из кафе на углу! глухонемая француженка!»
Все в этой формуле изумило меня: и то, что мой носяра и кудельки были благосклонно истолкованы галльским образом, и то, что мой язык, даже мои языки были услышаны/восприняты как немота. «Очень славная, но ничего не может сказать и ничего не умеет делать: все роняет и портит». Итак, в ресторане работали — глухонемая француженка поваренок Одиссей Никто; хозяин, изысканный алкоголик, страдающий изжогой и мучительной привязанностью к Чехову и Рильке, наш шеф-конечно, англичанин; повар был громадный курганоподобный монгол, после смены ставящий передо мной на стол тарелку устрашающе-изумрудной таинственно дымящейся благоухающей пасты.
Тарелка лишней не была. Джекки с волосами цвета утреннего солнечного опоссума была брошена нам из Канзаса.
Так я прожила свои первые полгода в Калифорнии: ничего не в силах ни сказать, ни выразить, завидуя опоссуму, который хотя бы мог укрываться от утреннего позора в хлебнице. В хлебницу к весне я бы уже точно не уместилась: зеленая паста таинственного монгольского человека-горы расширила меня удивительно, может и впрямь это было волшебное варево/зелье? Теперь и плоть (вслед за языком) стала чужой, не моей.
Она (моя плоть) расширилась и пышно, чудовищно расцвела, как и все в этом ботанически несдержанном краю. Пока из страны далекой до меня приглушенно долетали отчеты о снегопадах, заторах, ледяных пролежнях, здесь, сквозь дожди, прорастали жирные соцветия нечеловеческих форм и оттенков, и сама я себе стала казаться чудовищным жирным цветком — не чтобы зла, но изумления и остранения, плавящейся куколкой.
Хозяин ресторана скоро понял, что он не может меня уволить, так же как не может и толком нанять: у меня не было документов/разрешения на работу; постепенно он принял скрежет и визг разбиваемой мной посуды как саундтрек, назначенный судьбой, фаталистически, как учили его любимые авторы.
Однажды, в момент слабости и гордости, я рассказала Нонне, что работаю поваренком, ведь мне это казалось таким забавным приключением, почти сказочным превращением — игрой в опоссума. Новость произвела невероятное впечатление: молчание в телефонной трубке дышало ужасом и возмущением. «Ты! любимица Шварц и Кривулина, наследница петербургской поэзии по прямой! Ты возишься на кухне??»
Да кто ж, меня, мама, тут пустит на кухню, допустит до плиты, думала я.
В описание моей первой американской работы входили: опоссумы и швабра и тарелки.
Звон бьющихся стаканов. Клешня злого старика-паука, притаившегося в углу.
Пункт видеопроката закрывается (1998–2024)
Я вернулась сюда двадцать лет спустя, чтобы обнаружить вывеску душе/раздирающую и жизне/утверждающую одновременно: как это заведение продержалось все эти годы, когда все его собратья давно вымерли?
В день негустой, но казавшейся мне незаслуженно прекрасной выручки, золотым дождем льющимся на изумленную царевну, хозяин уныло на меня смотрeл и спрашивал с надеждой «Chekhoff? Stepppe?» Конечно, соглашалась я: я так один.
Но я был не один.
Получив свои 53 доллара, я устремлялась в прокат видеокассет напротив ресторана. Резво протиснувшись мимо рядов с изображениями задорных и охочих до забав красавиц на обложках кассэт, я прорывалась в закуток с надписью «Ну и всякое там другое кино» и набирала себе по 3 доллара за штуку роскоши на выходные: острых ночных услад, которые тем щедрым красавицам и не снились.
Так я высмотрела в своей первой американской каморке их всех: томных европейцев, безжалостных к себе угрюмых американцев, замерших в прыжке к совершенству азиатов. Это было обладание гораздо более полное и изощренное, чем походы в «Спартак», «Дружбу» либо «Чайку» на окраине, у последней остановки трамвая.
Смотрение кино, особенно с субтитрами, является удивительным учебником языка (не хуже, чем желание понять, чего именно сейчас от тебя хочет страшно и печально орущий хозяин ресторана): понимание, соотношение слов, звука и символа, медленно вливалось в меня, надавливало на какие-то нежные клапаны в мозгу, я плавала и почти блаженно растворялась в недопонимании.
И это ощущение выливалось за пределы фильмов, и начинало касаться всего остального: жизнь состояла из придуманных кем-то мизансцен, диалогов, ускользающих, исчезающих за поворотом сюжетов, понимала я далеко не все, но не очень-то и хотелось, от всего можно было спрятаться во дворике среди оппосумов, в том углу, где помойка. Когда меня настигала во всей своей остроте тревога по поводу всех обстоятельств моей жизни сразу, я говорила себе, что, возможно, я смотрю кино, иногда с субтитрами, но иногда и без, иногда смотрю, а иногда и пересматриваю.
Пересмотр (Intermission)
У этого клубка повествований много косточек.
Здесь застал меня 2022 год, когда мне стало ясно, что от Петербурга меня оторвало, если не вырвало из него — надолго, и я стала панически осматриваться. Здесь, в университетском городке Беркли, я провела свою дикую вроде ученую молодость, потом оторвалась от него как известный листок, а затем вернулась, влекомая очередным порывом судьбоветра, даже можно сказать урагана: зашла на второй круг.
15 лет разлуки я видела во сне этот невозможный ландшафт, вот именно что головокружительной прелести (вперемежку с Питером), и вот он явился мне наяву, хотя особенно явью это не назовешь, конечно.
Почему именно в феврале 2022 года я уткнулась в гротескную стену, украшенную фотообоями воспоминаний (то аляповатыми, то выцветшими) и стала думать, задыхаясь в ловушке отвращения, а уж не в самоизгнании ли я обнаружила себя, 23 лет спустя после того, как отправилась в Новый Свет, оставив позади город, мать, друзей и представимое будущее?
Это постоянное у/тыкание в ледяную, но и туманную непроницаемую невозможность недостижимость (как во сне), в каменный мешок чужой (но и своей?) воли к разлуке постепенно стало окукливаться в парное повествование о двух превращениях—максимально мне известное и потому столь трудно описуемое, свое и чужое. Дошедшая до нас обрывками фраз, обрывками-хвостами ящериц Гзелиха — то что я могу запустить в город и то что могу извлечь из города. То немногое, что могу отсюда теперь там разглядеть.
…
Что же я могу разглядеть?
Петербург устроен на воде и из воды. Между островами летом надо плавать либо на простых шмаках, которые каждые пять минут подходят и отходят от самых удобных для переправы мест, либо же на лодках, которыми река Нева часто просто кишит.
Осенью через реку плавать опасно. Тем не менее русских это ничуть не страшит.
Река Нева замерзает; начавшийся ночью ледоход спустя считанные часы прекратился, уже утром можно было переходить и переезжать реку, так как большие льдины столкнулись с такой силой, что во многих местах раскололись и взгромоздились одна на другую. Той ночью в городе стояли трескучий мороз и стужа.
Беркли тоже устроен над водой.
Здесь находится один из самых удивительных приютов моих прошлых теней, домов кино: Pacific Film Archive, где хранятся в своих круглых железных домиках драгоценные огнеопасные пленки, их черно/бело/серебряные плоские тельца, такие хрупкие капризные и такие важные. Здесь я провела изрядный кус своих аспирантских дней, вернее вечеров, здесь впервые встретила во тьме Вертова и Одзу, Гриффита и Иоселиани, здесь единственный раз издалека увидела настоящего, похожего на оплывающий перед заморозками гриб, режиссера Германа (к которому лично относилось мое наблюдение, что богом быть трудно, потому что именно богом он мне и казался).
Но самым острым и полным последствий зрительским впечатлением здесь оказался для меня показ «Головокружения» Хичкока. Поразительным в той ситуации было то, что, как и я, большинство зрителей, смотрели фильм впервые, не подозревая о невероятно коварной ловушке лжеповторения, которую нам приготовил паук Хичкок.
Более важного высказывания об опасности желания возвращения в моей жизни не случилось. Доверчиво мы (зрители) устремились в объятья первой части фильма, в извивы и холмы мерцающего на экране Сан-Франциско, следуя и следя за зрительской своей судьбой, как герой — за мерцающей предательницей героинь Ким Новак и ее неотразимых извивов.
Привлекательность этой задачи отчасти была связана с тем, что город Сан-Франциско был тут, совсем рядом, в получасе езды на безобразно вонючем загаженном метро. Мы, жители этих мест, видели в Хичкоковском (но и Нарсежаковском, Роденбаховском) мертвом, пустом городе проекцию, отражение себя — Хичкок, лукавый экскурсовод, показывал нам столь хорошо знакомые места доведенными до совершенства странности, пустоты, потусторонности, достигая идеального остранения.
Первая часть с ее преувеличенной, якобы простодушной, почти пародийной прелестью и выпуклой мелодрамой вызвала в зале сытое хихиканье превосходства: мы смеялись над сентиментальным, наивным нарциссом Скотти, героем Хичкока, но немного и над самим Хичкоком: ведь мы видели, знали его нехитрый фокус заранее и насквозь: так нам, заполнившим зрительный зал, казалось.
Тем жутче оказалось столкновение со второй частью фильма, где все оказывалось не тем, что мы подумали, что разрешили себе подумать. Всем здесь руководил ужас, искус желания повторения, возвращения в прошлое. Герой хочет повторить свой опыт, хочет вернуться, воспроизвести его до малейших подробностей, превратить реальность в ностальгическую грезу, но реальность не вмещается в подобное желание и, восстав, сводит героя с ума. Скотти желает овладеть прошлым. Меланхолия пожирает Скотти: он снова и снова нависает над городом, зажмурившись, не в состоянии его разглядеть, не в состоянии в него войти.
Скотти обречен потому, что он не желает различать, сказала я себе. Героя моего любимого фильма могло бы спасти осознание невозможности повторения, принятие, движение, но главное — внимание. Если все же считать это неотразимое произведение киноискусства хоть отчасти детективом, ну да, детективом ужаса, то именно внимание, замечание и способность интерпретировать улики преступления (и жизни) являются здесь методом разворачивания повествования. Скотти, ослепленный страстью следования за городом и женщиной, не замечает, зритель поначалу не замечает, но Хичкок, безжалостный нуариста, сделал этот фильм так, чтобы хотелось пересматривать его, всматриваться в него мучиться им бесконечно бесконечно.
Киножанр нуар, вылезший из плаценты многовековой готики, весь заострен на отношения с прошлым: в нем скрыта опасность, в нем скрыт секрет.
Если бы Скотти воздержался от заглядывания в прошлое, если бы он принял, что вернуться никуда нельзя, он не погиб бы так жалко. Прошлое убьет тебя, заласкает, защекочет до смерти, если ты не закончишь его сам, если ты не захочешь стать им, как бы сообщает нам гениальный Хичкок.
Вот я прихожу к бывшему зданию киноархива (теперь они воздвигли новое, железнее и мощнее): еще видны побледневшие следы букв над входом, двери заколочены, вокруг запустение, на ступеньках сидит гордая нищая с собакой, курит, читает Вирджинию Вулф. Тот прошлый киноархив, тот мой прошлый опыт закончился, его следует заархивировать и начать вглядываться в настоящее: каким бы невидным безвидным унылым трудным ни казалось оно теперь, в пору новой чумы и войны.
Все, кроме бездомных, носят здесь маски, обходят тебя стороной, твои знакомцы напряжены, истощены скукой опасности, каждая беседа слегка напоминает маленькую, но удаленькую трагедию А. С. Пушкина, где ты сам себе и Вальсингам, и Луиза. Розы развалились своей августовской, августейшей пышностью, а чем полно их дыханье, это мы еще посмотрим.
Поскольку я не могу вернуться, но также запрещаю себе теперь вернуться в Петербург, я возвращаюсь сюда — на место своего превращения.
Перед началом превращения гусеницы начинают очень быстро ползать в тревоге, пока не найдут к чему прикрепиться.