Рудольф

Кирилл Азёрный

Меня не касается не касается не касается не касается это за меня составили город дом. Ноги к ступням, ладони к ноге, в пол. Гладить пол до изнеможения. Разглаживать границы пола. Барышнябарышня, 
барышня боярышня, 
я эту кисукрысу, эту жируху, видел в ассортименте. Женщина бальзамического возраста. Руку нельзя положить, ногу поставить, она даже не знает я спрашиваю где говорю галеностопа куда спрашиваю дела она мне дает дура коленный сустав. Пришей говорю она не понимает, она просто не понимает, плачет и смотрит в угол. Что тебе там? Может ты скажешь мне, что им там всем в углу, Миша? Дура, на говорю, ломай меня тогда как хочешь, вот говорю сделай журавлика. Не хочешь сама, на мне тогда покажи где у тебя болит, что тебе так сильно жируха мешает я понять не могу.
Объясни. 
Объясни мне, Миша, пожалуйста. 
Что им мешает? 
Она меня углом завернула, пойми, я понять не успел, она меня в угол свой превратила, у неё это в руках, вот у тебя руки гнутся по диагонали, а у неё по горизонтали они все сломаны, она производит это вот и они все производят вот эти вот движения сломанных рук я говорю я  ей не сын. Я всё. Дальше само. У них всех эти их красные уголки, красные рожи. Он мне даёт этот чек мне он на что, что это говорю такое, автограф мне выписал, у меня у самого знаешь ли есть фамилия, я тоже могу прописать, тогда говорят только мелочью, ну а что бы не мелочью, что у вас ещё есть, кроме мелочи? Мелочью, значит, возьму. 
Трескучая эта запись, пересадите, говорю, поближе этого мудака с камерой, а мне говорят он сам не хочет — стесняется. Чего ты стесняешься? Я ору ему со сцены прямо, чего ты стесняешься, хер цветной, кто тебя с передних рядов прогнал, ты можешь нормально меня снять отсюда? Он там умер, похоже, или уснул. Он далеко, и эта запись тоже — она уже не здесь, она вот с этим совсем никак и ничем не связана. Я говорю ему: ты за кого принимаешь меня? Я говорю ты не видел меня и не можешь видеть, это я говорю тебя вижу, я да, я вижу тебя и я видел тебя, и я знаю тебя, это я тебя знаю. 
Дай точный адрес, напишу тебе в рот. 
Дай телефон, позвоню в жопу. 
И тогда я в кино начинаю держаться за плавающие поручни, мне их в последний момент оттуда доставили, но они, клянусь, ни к чему не крепятся, я не знаю как они так всё устроили, но это чудо. Я очень, честно говоря, был доволен и просил передать высшие рекомендации. Я этой плёночной воды не боюсь, мне от неё ни жарко, ни холодно — вообще никак, комнатная температура. Эти поручни, они ведь мне нужны только чтобы спуститься, я ведь спускаюсь спиной вперёд, ничего не хочу даже видеть. Возвращаюсь, прохожу демонстративно мимо водителя. Не хочу ехать. Я и сюда не хотел ехать, обратно — тем более. Дорога хуже. Он курит дрянину свою, и главное — сколько бы ни выкурил, ему всё будет мало, он всё равно пока едет выкурит ещё больше, и с этим ничего ты не сделаешь. Задымление. Я помню, как мчался в Париже по пробкам, а за мной блестел русский след. От этого следа, как я сейчас понимаю, пахло папой.
Мой отец похоронен в снегу.   
Я не видел, хотел бы видеть — выкопал бы и посмотрел, он наверное в одних трусах там лежит, потому что сменной одежды у него не было — только костюм красной армии, а он, я видел, висит под стеной у мамы диагонально, я предложил перевесить, ремень мимо пола спускался, мне некомфортно было за этим следить. Мама моя лежачая, как мне сказали, узнала меня ещё в аэропорту, в самолёте даже, я тогда безымянный лежал над стаканом, и по нему небо звенело — ложкой и полом, ложкой и полом, стакан стекал к родине, родина мельчала под ним. Дай говорю подниму, посмотрю, вернее, посмотришь, я подержу, мне не жалко ничего никому, никого ничему.  
Занавес поднимался четыреста раз. 
Занавес поднимался сорок раз. 
Мечтаю оставить его поднятым, как в детстве мечтал всю ночь не ложиться. Уходил, оставляя свет, как позже — в Париже, сквозь чёрные стены. Ремень удлиняется, проходит стадии эволюции, ухватывает меня в движении. Фотография звука. Всхлип ремня — это выхлоп вспышки, стыд и бесстыдство. На меня смотрят как на богача — краснеющим взглядом, даже американцы — особенно американцы. А у меня нет ничего, трусов даже нет. Одно потное полотенце.
Одалживаю последнее, восхожу по воздуху. Каждый вворот вверх поднимаюсь на этаж выше, и уже не спускаюсь оттуда. Если я упаду с высоты своего роста — а ты не смейся — я расплескаюсь, как лужа воды. Тебе, Микки, так скажу: твоя Америка нассала, ты и вытирай. Вам, Микки, не жалко. Альтернативная Америка, как альтернативное молоко, не сворачивается — это понос памяти. Прошлое — это жопа, срущая памятью. Губы кубинки, кубики Бруна. Детство папы — детство, принадлежащее папе, не моё детство. Скорее уже: шерсть Нижинского, имя Нижинского. 
Про него говорят, что это было непристойно. Но непристойно — не значит пошло. Мне из Союза после смерти матери, говорят, отправилось морем наследство, пароходом и чёрным самолётом, плотное и тяжёлое, его растаможили на границе с СССР, которая вдруг неожиданно опять возникла по дороге в Америку. Я мысленно говорил — вот я умру, завещая отцу его же белые брюки. А матери? Матери завещаю скелет. Мать — наука! На всю жизнь наука, и после смерти наука. 
У нас с тобой родина женского рода, и это показательно. Показательная порка! Где родился, там на дрова и сгодился. Где тебя высрали из пизды, там тебе и место, я вот поэтому, видишь, невысокого роста — пересаженец! Но мне и на русской земле расти не хотелось. Убивать хотелось. Татарская кровь — это кровь чужая, кровь русского. Какой татарин своей кровью руки смачивать будет, нет мама, не моя это кровь. Это кровь Вани Потрашина из-под подъезда. Саши Погорелова из-за забора кровушка. Никиты Поганова кровь с говном. 
Говорю с мамой по телефону, она спрашивает, кормят ли там меня. Она как бы схлопнула простор, в котором меня не разглядеть, потому что солнце, видимо, размазалось на всю ширину этого простора, и уже не отличить в глазах света от золотинки. Схлопнула и получилась, конечно, клетка из готовых блоков. Конечно, она мысленно определила меня туда, где мне родина постелила . Я огрызаюсь: «А тебя, мам, хорошо там кормят?». И тут неожиданное — она говорит да и хвалит докторскую. Я сначала не понял даже что это колбаса, думал кто-то степень получил, думал степень чья-то их кормит — говорит хорошая колбаса, лучше стала, свежее. Я говорю — не знаю, зачем я это сказал — Я говорю мам, я тебе внука принесу, завёрнутого в бумагу из-под докторской колбасы. 
Я думаю: как ужасно, что твоя стена и стена соседа — одна и та же стена. 
Мама спит. 
Брун спрашивает, не боюсь ли я залететь. По-моему это он не боится — и боится, и поднимает эту высокую тему, причем прилюдно, мы уже выбрались из уборной, наши места уже заняты. Никогда не занимаю места заранее, моё место всегда принадлежит мне. Можно сказать, повсюду хожу со стулом, как старый человек. Но когда я думаю про смерть, здесь уже, думаю, что-то большее — раскладной диван, или что-то подобное, нужен масштаб, соответствие. Человек, говорящий о смерти, похож на такого, кто достаёт из внутреннего кармана диван-кровать и при всех начинает раскладывать. Я, кстати сказать, с улыбкой недосчитался двух огурцов из багажа, доверенного ассистентке. Проблема шире — распакованного назад не упакуешь! Я большой мастер упаковки. Никто из России столько, сколько я, не вывез. И хорошо, что мой чемодан стал дыряв и без ручки. Я всё равно, если надо, в него и сам залезу, я небольшой: это он большой.
В самолёте, перед самой посадкой, желаю спрятаться, заместить собой какую-то лишнюю деталь, слиться с каким-нибудь сплавом. Человек в моём состоянии должен уметь растворяться, чтобы потом собираться вокруг, по щелчку. Это всё та же боль, та же галеностопа на рынке, в туалете, в автомобиле. Рука просвечивает в трусах. 
Рука просвечивает. 
Хрупкость надо нести достойно. Мои вены — мечта наркомана — подвижны, как чёрные черви, как корни, жирны. Будет памятник — не надо бюста: сделайте ноги. И, если мне дадут, как в хорошем кино, большие подпорки, я готов стоять, сколько потребуется, чтобы вы могли сопоставить, прийти в отчаяние от беспомощности ваших ремёсел, ваших плёнок и ваших подпорок, и потом уже, из этого отчаяния, сделать как надо. Ни одна лестница в мире не превратит подъём в спуск, спуск — в подъём. Моё двухколёсное кресло четырежды в сутки показывает верное время. Я подарю тебе кепку, если постоишь со мной до конца. У меня таких много.  
Но и очередь, смотри-ка, обманчива: уже люди обустраиваются кто на обед, а кто и на ночлег — в зависимости от временной зоны. Всем сказано, что я в пробке, и это правда: я в этой очереди — в самом конце. Выглядываю и любуюсь, как по людям проходит волна изменений. Их бы в строй, да на сцену! Посмотрел бы я на то, как они расфасуются у меня на сцене. Необязательно даже производить какие-то действия — просто встать в ряд, образоваться. Они не смогут и этого.
А кто-то потом ещё заорёт бис, и так далее.
Сам выйди и повтори! 
Нас просят повторить то, что они и в первый раз не особенно разглядели — зачем же стараться? Они извиняются: excuse me. Извиняются, когда просят повторить. Когда я говорю excuse me, я имею в виду, что ухожу. У нас разные с ними экскьюзы. Всё существует в длительности, но эта длительность не бесконечна. 
Длинная очередь стоит, как в раковине вода. 
Узнаю цвет оборота и материал, из которого подошва. Подошва сказали из белого мяса, цвет оборота сказали не знает никто, никто не видел. Брэнд нью! Выворачивал — не выворачивается, разве что с зажигалкой лезть туда с головой вместе — сжечь можно! Поддельное, конечно, наспех нашли, я же специально можно сказать прихожу в своё время, чтобы дать всем остальным подготовить. Ни одно моё опоздание не достаточно. Бросаю салфетку под чьи-то быстрые ноги, режу руку до белой кости. Слиток хлопка отбрасываю в угол, где они встали. Уходите оттуда — в следующий раз не то брошу. Рулоны фольги, острые невидимые нитки, жирный журнал. Зажиточное у вас, черти розовые, цыганство. А если дисциплина — то социология. Целую вашу одну на всех левую руку, барышня
барышня опарышня!
Хлопок одной ладони — это из христианства. Православные ковры русских церквей, соблазны пола. Они — для ссохшихся, сросшихся ног. Не для глаз. 
Глаза подними оттуда. 
.