Рассказы

Евгений Климов


Неназванные предметы


Невысокое здание в три парадных где-нибудь на окраине. Если прильнуть спиной и слиться с его стеной, можно замечать, как просыпаются неназванные предметы. Одинокий грузовой напевает себе под нос — ходит порожняком между этажами, играет динамиком бедную музыку даже без пассажиров, деликатно сообщает нарастающим звуком о приближении: вы уже готовы ехать, я правда не помешал? Прежний лифт, скользивший по той же шахте, был проворнее и древнее, сопровождал на этаж в строгом молчании (как обычно у стариков) и всегда распахивал створки без предупреждения, — стоило только зайти в подъезд. Две недели его со звуком «муррнау» демонтировали. Унизительно, по частям, у всех на виду. Я хотел бы узнать, во что его переплавят — куда его переплавят по той реке; вновь благодарно потрогать его обшивку. В воскресение машины, в отличие от человеческого, верится без труда. Как и в брачный союз. Брак, по Брокгаузу, — неисправность, поломка, то, что сдают в утиль. Брачный союз, таким образом, — союз тех, кто вынесен на помойку. Два мусорных контейнера днём и ночью стоят на улице, первый — из непроницаемо-чёрного пластика. У второго из-под крышки выправилась полипропиленовая плёнка, которая развевается на ветру, как фата невесты, опаздывающей на свадьбу. Через сутки фата исчезла, потому что проходит всякое торжество. Я не знаю, так говорила серая иномарка, которая в непогоду распускается зонтом над бездомными кошками. У беспризорников свой союз. Одни подставляют спину под дождь, образуя сухой овал у себя под брюхом (у человека чаще наоборот), а другие с благодарностью тарахтят, говорят муррнау, повторяя звуки автомобиля. Разве ты станешь меньше её любить, завернув в кафтан и неся домой, если не будешь знать, кем она рождена, какое прошлое стоит за её спиной. Итак, две ноги, беспризорность и безымянность: первая, по примеру калек, влечёт за собой вторую. Кошку подбирает и уносит, хромая, к себе в подсобку дворник по имени Тыныбек, такое же безымянное существо: на второй же день на службе его нарекают Кимой. Старшая дочь дворника работает в огромной прозрачной башне в деловом центре города, что ни день поднимается в просторном стеклянном лифте к себе на этаж, отмыкает дверь; берёт моющие средства, ведро и швабру. В здании три лифта, но отец учил держаться середины, поэтому она обычно ждёт второго. Верит: второй придёт.

Отработанная материя, подобранная и разглаженная ладонью. Что я делаю тут, бормочет она на родном. И сама себе вспоминает: в детстве мать говорила, что предметы не сразу живые, но у всякой брошенной вещи на сколах образуется собственная душа. Вещи переносят неизвестность, как переносят вирус; если вовремя заболеть, можно научиться принимать неизвестность спокойно и неподвижно. Сейчас, повзрослев, она понимает, что мать на свой лад учила быть чистоплотной и аккуратной, и вся эта история с живыми вещами была придумана для того, чтобы, не заставляя, заставить её помогать по дому, — мусор труднее не замечать, если он живой, — но вспоминается и такое: пока она отбирает в библиотеке книжки по школьному списку, мама подходит к коробке с макулатурой и незаметно вылавливает какую-то тонкую брошюрку, изданную скверно и, скорее всего, за авторские гроши; или отец не может расстаться с поношенной телогрейкой, а однажды приносит со свалки фигурку с посохом, странника из папье-маше, неудавшегося бастарда начинающего ваятеля. С посохом или костылём? Было время, она вечерами выглядывала из земли, замечая улыбчивого бородача, бродягу лет сорока пяти — притулившись спиной к парапету подземного перехода, он в любую погоду сидел под открытым небом и постигал восточную философию из потрёпанной толстой книги. Вечерами она приносила ему еды, он просил обычно одно и то же: тушёнку, айран, аджику, солёные огурцы. Однажды его не стало на пару месяцев. Потом объявился хромым, с костылём у родной ноги, забинтованной по бедро: зацепило скорым вагоном на переезде. Хорошо ещё, не отрезало. Позже совсем исчез. У фигурки посох точно такого цвета. Кожа да кости, клей да бумага; книги и путник — почти родня. Страница и странник, сырое тесто. Поднеси поближе, дай мне их рассмотреть. Книги, сбросившие обложку, книги, лежащие на земле, книги сомнительного содержания: любительская проза с граматическими ошибками, поздравительные стихи, сборники анекдотов — мама несла их домой и первое время расселяла, распихивала по шкафу, потом отвела отдельную полку. Книги в этом шкафу стояли к стене корешками, к тебе обрезом, но мама всегда без труда доставала нужную. А над ними, оцепенев, человечек с посохом. Отец на ту минуту уже уехал. Странник — неподвижное слово. Чтобы он продолжал идти, девушка выросла и забрала его с собой. В невысокий дом на окраине чужого города, где отец снимает пылинки с фаты невесты. И он просыпается и идёт.


Хранительница города, семянка


Слышится часто не то же, что говорится, вот и тебе мерещатся полипы или олимп, а я говорю, что любая градостроительная деятельность — палимпсест, разрушение и зачистка: ищется предлог вытравить корни и окончания, еры и ижицы заменить новой орфографией, а новую орфографию — ошибками в правописании, от которого не осталось камня на камне, потому что громоздить, а буквально — строить ошибки легче, чем оставить в покое строчку старых потёртых домов, хотя где-то ещё сохранилась фита в люкарне, и только сквозь трещины в стенах забытых и безымянных зданий пробиваются живые: люцерна, шалфей, осот. Они зелёные, в них стучатся, как сердце, соки, они одинаково размахивают рукавами. И заполняют своей безропотной сетью, своей кровеносной системой щели старых особняков, цепляются корешками и рисуют дугу, как в старой схеме в учебнике, помнишь? — корень. Эти радуги корня над каждым особняком. Разве не были эти дома двести лет назад таким же ластиком, зачищающим старое, как то, что сейчас возводится на их месте, на их камнях? Я не знаю, кто это спросил, но, пожалуй, нет, потому что старые постройки двести лет назад заполняли пустое место, а если это не так, то ведь нет свидетелей, которые смогли бы это оспорить. Песок, трава — подложка настоящей архитектуры и то, во что архитектура со временем превращается, когда старые рамы рассыхаются (и лопают стёкла, как пузыри), штукатурка отслаивается, и оттуда лезет всё то же: трава, песок. А новые дома, пожирающие остатки ветхих — каннибалы и дикари, они скоротечнее стрекозы. Но даже сквозь этот культурный слой, под зачёркиваниями и чернилами, через эхо города об оставленном отпечатке — в общем, мимо всех этих наслоений пробивается память места, то невысокое и простое, в три этажа, мимо чего в юности шаркали прадедушкины подмётки, мимо чего стучали прабабушкины каблуки. Поэтому и слышится часто не то же, что говорится, и за глянцевым забором стеклянных зданий встаёт и прочитывается совсем иная строка.

Всё это в корне правильно и невнятно, поэтому я тоже встану и расскажу. У каждого города есть свои хранители и святые, они помнят, как город выглядел много лет назад. И ходят они протоптанными дорожками, которые в новом городе стали тайными и нетронутыми. Святые могут принимать вид путешествующей по воздуху одуванчиковой семянки или молодого человека, занимающего очередь в аптеку. Но отличать их от окружающих будет то, что маршрут по карте современного города они строят так, словно сеть бульваров и переулков не изменилась со времён Александра Освободителя. И там, где теперь для всех — застывший гудрон и бетонные глыбы, для них — узкие горлышки Кречетниковского и Собачьего переулков. Заметить святых легко: если молодой человек покидает неоновые покои аптеки, на месте которой при пятом с конца царе стояла старая аптека, и указывает своим знакомым на пустоту, о чём-то интенсивно жестикулируя, — значит, он ведёт их по старому городу. Не по тому, что от него осталось, а буквально — теми улицами и работными домами, которых больше не существует. Или если девушка в невысоких горчичных кедах протягивает полую стеклянную бутылку пустому месту — ты уже знаешь: на этом месте раньше тянулась очередь к машине с прицепом, в котором темнело свежее молоко. Или если сорванное ветром одуванчиковое семя на парашюте врезается в жёлтую стену дома — будь уверен, что раньше на этом месте были распахнуты створки окон другого дома, пропускавшие в комнату зазевавшихся путешественников. На воздушном потоке те садились на нос мальчика, читающего в пыльном луче учебник по физике за девятый класс, мальчик наморщивался и чихал, семена срывались и вылетали на своих невесомых зонтиках из окна, опускались на клумбу под окнами и ввинчивались в почву, и, засыпая, давали корни, чтобы затем подняться из почвы и рассказать.


Немота — атом темноты


Не бойся немоты. Не страшись немоты. О, не опасайся немоты. Я мог бы использовать весь метрический материал и губную гибкость, чтобы повторить эту фразу. Не бойся. Всё, что ты скажешь, будет использовано. Подобрано чьей-то случайной памятью, как пустые частицы, которые волны поднимут со дна реки и понесут по руслу. Всплывут в чьём-то разговоре, вместо имени автора окажется многоточие, а слова они переврут, адаптируют под контекст. Или будут нетерпеливо пощёлкивать пальцами, пытаясь употребить твоё слово к месту или не к месту, но вместо этого просто махнут рукой. И даже тогда немоты не пугайся. Далеко бы пошёл шахтёр, если бы боялся пустой породы, а не металла. Боялся густой бороды метана. Итак. Повторить одну фразу. Не ради нравоучения, а просто лениво ворочая в голове, кладя на разную ритмическую подкладку, разбирая на буквы: немота, атом темноты. (Но и теперь не испытывай страха молчания, не уходи благородно во тьму.) Иногда она длится годами, я когда-то сидел в гостях и услышал Ф., который не писал уже много лет и убеждал остальных, а скорее себя, что нужно бороться с ней механически, раскручивать в себе этот самолётный винт, пока он не начнёт вращаться сам по себе. А ради чего это, зачем такие нечеловеческие усилия, спросил я тогда. Я хочу писать стихи, которые будут давать надежду. А я хочу писать стихи, которые будут давать одежду. Броню или плащ на худой конец, чтобы в него завернуться и не окоченеть. Чтобы этот худой конец не настал, и предложения делались более протяжёнными, а спрос с них был велик, как судьба солёных встречных судов с трещиной в киле. Я знал матроса, который вставал на якорь и в каждом порту искал пожилых и невзрачных шлюх, находил самых шалых и траченных молью девок, чтобы отдаться им так, словно от этого зависит как минимум жизнь всей его команды — а затем снимался с места, продолжал своё путешествие, уходил по воде и был для них как спаситель: он так однажды шутил при мне о своей распущенности, когда какая-то портовая лярва в дешёвом пабе развязала ему язык. Но мне иногда думается, что век лиссабонских наркоманок и гаврских проституток был бы короче, если бы не он. Ещё не хватало таким гордиться, пренебрежительно процедил бы матрос, если бы не умер в одной развлекательной книжке семьдесят лет назад. Эта книжка никем не была прочитана, но если ты однажды найдёшь её на забитой малотиражным барахлом полке одной французской библиотеки и пролистаешь, то, наверно, заметишь, как похожи они с матросом. Как рисунки, оставленные на полях, похожи на шаржи, которые матрос рисовал с блядями. Как размывы типографской краски похожи на следы подобранного им на улице кота, выбежавшего на палубу из углярки. Как он оставлял согретую и пропитанную углём одежду женщинам, которые перестали бы существовать, если бы не попали в написанную о нём историю, не остались между её страниц. В той же библиотеке, в разделе рукодельных книг, за стопками советского самиздата и потрёпанных списков радищевского романа, можно найти единственные экземпляры работ писателя, от которого осталось несколько рассказов. Каждая книга содержала один рассказ. И монтировалась так, словно книгопечатания ещё не изобрели. Для текста о рождественском чуде он купил двадцать четыре спичечных коробка и хотел было сделать фильм (кадров хватило бы, правда, всего на одну секунду), но придумал лучше: превратил рассказ в адвент-календарь, разбил его на двадцать четыре части и записал их на донышках пронумерованных коробков, а вместо спичек вложил туда некрупные пустяки: орехи, пуговицы и ключи, и каждый предмет был каким-то образом связан с рассказом. Другая книга была посвящена траве. Читать о ней быстро и необязательно, потому что весь текст был — одно короткое стихотворение. Чтобы чем-то заполнить пустые страницы, писатель насыпал между ними землю с семенами пшеницы, одуванчика и осота, проклеил края страниц и соединил, чтобы земля оставалась в них, как в карманах. Если положить эту книгу в землю и засыпать другой землёй, она прорастёт. А ещё одна книга, но тебе, наверное, надоело — ещё одна была о потаённых тропинках в большом и неновом городе: чтобы история выглядела натуральнее, он разрезал весь текст, состоящий из двух небольших абзацев, на части и каждую часть, каждый прямоугольник с буквами на лицевой стороне и с цифрой на тыльной, превратил в прямоугольник панельной многоэтажки, и нечётная сторона улицы собиралась в первый абзац, а чётная, ты уже догадываешься, во второй. Прошло много лет, и некоторые дома из конверта с этой нарезкой потерялись, писатель сказал бы, что он их посеял и был бы прав, и картинка этого рассказа из-за пропусков и изъятий стала нерезкой и фрагментарной — если снова уподоблять это городской застройке, то вот представь, что раньше был город, а затем случилось землетрясение, или просто застройщик решил возвести на месте старой восьмиэтажки торговый комплекс, но деньги кончились или агентство выгорело, дом снесли, а на его месте так ничего и не появилось. Так и этот рассказ в конверте. С промежутками вместо текста. Писателя нет, и некому больше восстановить. И имя стёрлось. А дома и стерня остались. Если ты выроешь на их месте ямку, она, возможно, заговорит.


Она рисует


Каждое утро, в утробе дня, без шести минут десять, бедно одетая и беспробудно промаргивающая глаза, на матерчатом стуле сидит деталью в пейзаже женщина и на дощечке или картонке рисует тонкой кисточкой листья, застывшие вдоль параллельных аллей, пустоту между ними, сиреневые кустарники, иглы пустырника в глубине, неизвестные сорняки. Они повторяются по созвучию у обочины, встречные люди не различают их, даже разглядывая в упор. Порыв ветра. Травы как будто обуты в холодный сапог. Женщина ставит матерчатый стул на песчаной дорожке с первым опавшим листом, возвращается каждое утро. Ветер Василий Васильевич за нумизматикой: он невнимательно шарит рукой, сортируя ненужное, но ежедневно садится за стол. Оловянно глядит и, траву перебрав — на покой. В эти минуты, бессуетно, но напряжённо, она и рисует. Уединённые стопки переплетённых шпагатом дощечек (стебли-солдатики; куст на посту; тополь; палевый шлях; далеко не ушедший ковыль; пепельно-рыхлый прохожий с овчаркой) прячутся на антресоли. Все, как папирусы и папиросы, похожи и неодинаковы.

А кого ещё щёточкой беличьей ей рисовать, если даже в «рисунке» — растительный корень, и рис, и гречиха растут из него. Восемь лет на малярных работах (хаты, халат, треуголка из позавчерашней «Вечёрки») чертила наскально лазоревой краской тела Lepidotheca suaveolens, Silene flos-cuculi, Lemna minor, Orthilia secunda, — и долю секунды помедлив («видали?»), ловким вандальным движением валика (серое масло на ворсе) поверхности стен обволакивала в монохром. У хором за подкладкой покоятся, женской рукой подгоняемы, ряска, ромашка, ежа, горицвет. Ветви валежника, жёлтые жала осоки лежат, незамечены и неизвестны, под влажною плёнкой. И пусть это здание школы; и юные шкоды, продлёнкой и корью страдавшие, видят: на них, проморгавшись, глядят из тени кирпичной стены безымянные купы растений: неполные семьи гибискуса, веретено баобаба, рябые цветы белены.


Святой Мартен


Ты ещё не спишь, тогда я расскажу историю на одну стеариновую свечу — на время её свечения, — историю старой лионской библиотеки, работающей по воскресеньям при церкви Мартена Пыльного. Помещения её не выметаются и не проветриваются, а фонд пополняется невостребованными книгами со всего света. Есть критический возраст, если можно так говорить о книге — тридцать семь лет; если за это время ни один человек не обратит на неё внимания, не возьмёт домой или хотя бы в читальный зал, она отправляется в Лион. Согласись, отвлекаешься ты, если бы покровителя этих книг звали Леон, было бы интереснее, но таких опереточных совпадений в жизни, конечно же, не бывает. Ещё, подхватываю я, подходящее имя — Жиль, Жиль Пыль — с этого короткого, в два шажка, зачина начинается любая сказочная история. Но святого зовут Мартен, а прозвище он заслужил тем, что распространял милосердие даже на неживые вещи — стряхивал пыль со сломанных деревянных кукол, найденных на обочине, и оставлял детям на видном месте; чинил стёртую обувь; разрезал на дольки гнилые яблоки и обходил известные одному ему муравейники; подкармливал тараканов; читал запрещённые свитки, но делал это не ради знания (разобраться в сочинениях раскольников он всё равно не мог), а просто потому, что ничто не должно исчезнуть. Церковь узнала. Его сожгли. С тех пор прошло много лет, и на том месте, где прежде пылал костёр, возвели костёл, а рядом библиотеку. У её служащих нет обязанностей — средств на содержание штата нет, и штатных сотрудников тоже нет. Но есть те, кто каждое воскресенье проходит вдоль стеллажей и пролистывает то одну, то другую книгу — не для того чтобы прочесть, ведь некоторые из них написаны на мёртвых диалектах, — а для того только, чтобы сдуть пыль, танцующую повсюду. Злые языки прозвали их пылеглотами. У пыли тёплый келейный запах, и в воздух она поднимается на всех наречиях одинаково.