
Дурная кровь
Наша жалкая комнатка на Умбетбаева усыпана свежими, подгнившими, гниющими, гнилыми и высохшими фруктами, ради которых ты каждое утро ходишь на рынок, чтобы нарисовать карандашом очередной натюрморт. Я не люблю ни натюрморты, ни фрукты, а ты почти ничего не ешь. Сухая жара. Ни капли дождя за четыре недели. Просыпаясь, я снимаю с лица слой фруктовых мошек, словно пыль — Сфинкс, проспавший столетие — каждую ночь столетия просыпаются сквозь меня как сквозь звездное сито. Если мы не утонем, не задохнемся в стружке мертвых крылышек, что-то прорастет сквозь гниль. Я лежу среди этого джемового кавардака — ты ушла и я пью вчерашнее кислое вино.
По вечерам, особенно если ссоримся, мы ходим в кафе Марьям, выпить чачи и спокойно обсудить нашу ненависть друг к другу.
В этот раз официант пытается на ломанном русском отказать нам:
— Обязательно нужно заказать горячее, салат.
Мы хотим только чачу — талдычим мы, — мы всегда приходим к вам выпить чачи!
Нелепо оправдывается:
— Сменились хозяева.
Ты вовремя соображаешь:
— Мы не едим мяса.
— Вегетарианцы? — он удивляется с глуповатой, смущенной улыбкой и, наконец, сжалившись, приносит нам выпивку.
Со стопкой в руке ты винишь меня, что я, в отличие от тебя, до сих пор без работы. Я жалуюсь, что никак не могу ее здесь найти. Ты говоришь: русским здесь не доверяют. Про русских говорят только: пьющие и хмурые.
И мы — пьющие и хмурые. Впервые чувствую себя русским.
— Что мы делаем? — все рушится, вот я и спрашиваю
Ты отхлебываешь прозрачное, и оно искажает твое лицо складывая губы в печальное подобие ухмылки.
— Чиним горечь.
Или что-то другое, неразборчивое.
— Что, прости?
— Я хочу пожить для себя! Я всегда хотела, но была слишком слаба. Отчаяние придает сил. Предательство придает сил! Вот чему ты научил меня. И ничему больше — ты махом добиваешь стопку и выходишь на улицу. Через три минуты ты вернешься. Может, хочешь научиться чему-то еще? Научить чему-то меня? Мне интересно, как далеко заведет нас неутомимая эмоциональная возгонка, которой мы мучаем друг друга каждый день, с утра до поздней ночи, и даже просыпаясь среди тьмы. Однажды ты разбудила меня ударами кулаком в лицо. Я не ответил, лишь улыбнулся — во мне еще дышал алкоголь. Следующие несколько дней я проходил с разбитыми губами и было больно смеяться, так что ты не упускала возможности меня рассмешить — нелепым танцем на кухне, косой рожей или пернув мне в лицо вместо “приятного аппетита”. В другой раз я зажал тебя в угол и жестко взяв за плечи своими огромными ладонями — которые ты так любишь за их тяжесть — посадил на задницу, достал свой член — твои глаза блестели от любопытства, но одновременно были горьки — и помочился на тебя, даже не раздев.
Мы вышли прогуляться вдоль реки. Я склонился к твоей шее — твои волосы еще немного пахли мочой. В этот момент туча нашла на солнце и нас покрыла тень — все стало прозрачнее и мне показалось, что голографическая маска мира погасла и нам открылись его прозрачные внутренности. Словно рыба, еще живая, но уже в аквариуме.
Ты сидишь на корточках, пытаясь выковырять куски гравия, спрятанные под строительной сеткой. Ты похожа на уродливого ребенка шимпанзе, худого и поседевшего от какого-то безъязыкого ужаса, шерсть слезает с него, как обноски с чужого плеча, сородичи его сторонятся, и он прячется в странных и безлюдных местах. Я — зверь совсем другой, но прилипший к диковинному существу то ли из любопытства, то ли из странного инвалидного сродства. Может у меня самого не хватает какой-нибудь конечности или навыка, доступного каждому из моего вида? Может я говорю на неслышимых моими братьями частотах? Может я тоже облезлый и уродливый? Почему-то же я — один! Я смотрю в тебя, как в зеркало, как в зеркальный и вечно убегающий ручей.
Небо заплевано казахами, с их омерзительной привычкой бросать за губу насвай и сплевывать всюду. Значит, будет дождь? Солнце кое-где проглатывает пузырящиеся серо-зеленые пятна и тогда виден его свет. От одного взгляда на небо, на кончике языка и на губах появляется горький привкус. Но если опустить глаза к горизонту. Длинная, чистая, четкая, неоспоримая и сверкающая полоса. Вокруг все стремится к зимнему упадку, но полосе нет дела до увядания: незыблемая, среди переплетений отростков темноты и серости. Над линией висят грязно-розовые потроха, рвань свалявшейся шерсти, ощипанный пух, мокрый. Преходящие, эти куски, кажется, заволокут блистающую полосу, погасят ее отдаленное горение. Если вглядываться в линию — она превращается в обруч и давит голову, особенно сзади — затылок и шею; подожди — и она покроет глаза серо-серебристой раной, свинцовым облаком околпачит вершину зрения.
Уверенный, что холодное, как труп, бродяжничество, алмазно-белые сибирские снега, еще в юности стерилизовали меня, я без страха зачать что-то страдающее, кончаю в тебя; ты тоже, вспоминая свое прошлое, веришь в свое бесплодие, хотя никогда не рассказываешь почему. Мы трахаемся не как мужчина и женщина, а как бесполые существа, не опознаваемые в качестве живых моллюски, на холостом ходу бессмысленно бьющие друг в друга механизмы сломанные, опустошенные. Наш секс лишенный своей смысловой сердцевины распадается на созвездие загадочных актов, ясных даже не нам, а только самим себе. Кончив, чувствую, что ты продолжаешь шевелиться, продолжаешь свой акт — и я поднимаю голову от подушки и вижу твое блистающее влагой лицо — моими мокрыми волосами ты умываешь его. За веками твоей сверкающей улыбки я вижу кружащийся черный шарик, маленький, блестящий, один. Бесконечно тяжелый. Бесконечно один. Это ты. Этот шарик — дыра в реальности.
Мне безразлична, а иногда омерзительна реальность. Но тела, в которых мы барахтаемся, как выброшенные на берег морские слоны в жире — тоже реальность. Они нужны для того, чтобы мы хоть что-то почувствовали к этой пустынной, безликой жизни, состоящей из точек, из безвидной крупы. Только тела рождают в нас боль и жалость — границы нашего неба. Но мы, если бы у нас не было тел и боли, мы бы даже не замечали что есть какой-то мир, носились б над водами и ни о чем не думали. Думать и чувствовать заставляет боль и жалость. И все равно реальность невозможно полюбить. Любить можно только нас, а мы — это дыры в реальности.
В дырах друг друга мы спали. Я услышал чавканье лопающегося сосуда — кто-то тихо вошел в нашу комнату, устланную гнилыми фруктами, ковром гниющей сладкой нежности; массы из бывших фруктов, потных тряпок, наших выделений, спермы, мочи; он вошел в запах эдемских кущ, вонючее облако допорочности, и коснулся моей голой ступни двумя пальцами. Это Беккетов — зовет нас куда-то. Сон окончательно отделился от наших тел большим прохладным камнем, беззвучно захлебнулся в ничто под нами, и без него мы вновь стали нервными млекопитающими. Ничтойный океан отхлынул с наших тел, оставив на время лишь ровный белый слой соли невосприятия поверх наших контуров. Несколько секунд мы с удивлением разглядывали крупинки небытия на коже друг друга, но потом они растворились в зрении.
Беккетов проводит дни в яростном однообразии. Внешне он похож на монаха-молчальника, с раздвоенной бородой и стеклянным взглядом, рожденным однако, судя по всему запойным пьянством. Я без шуток принял его за монаха в первую нашу встречу и не только из-за его высохшего тела, пустынных кущей на лице и взгляда, но и благодаря его нелюдимому и строгому характеру, который он проявил немедленно, объясняя моим эмигрантским спутникам хипстер-марксистам какая непростая жизнь предстоит им в Казахстане, абсолютно проигнорировав тот простой факт, что они ждут визу и через неделю-две отправятся в Париж. “Вы больше не в России” — настойчиво повторял Беккетов, словно пытаясь врубить их в какую-то мрачную истину обжитых пространств. Тогда я слушал тревожный треск его голоса, все еще принимая его за монаха, и записывал все это на свой счет, словно Пиннокио, прислушивающийся к старому сверчку, молчаливо и безропотно внимая, серьезно до видений, о четырех черных кроликах, что унесут меня в гробу, о рыбе-кошмаре, что проглотит меня, о том, что через несколько мгновений я и сам раздавлю его, своего учителя, кочергой, измазанной в прахе моего будущего.
Беккетов снял частный дом на Умбетбаева — он не только гениальный пьяница, но и талантливый продажник, и его начальство терпит даже недельные запои — на какое преступление не пойдет капиталист ради трехсот процентов прибыли, которые обеспечивает безумный поэт-исихаст? Он поселил здесь полуграмотного живописца Нурлана и музыканта Ержана, по вечерам заваривающего ведро, как шаман над котлом густого ночного дыма. Накурившись мы с Нурланом обсуждаем Коран под яркими звездами, словно мы смотрим со дна на пробоины в тонущей лодке.
— Я полюбил ислам в детстве, через стихи Хайама. Через них же я узнал о вине. И то и другое он описывал так упоенно, что я дважды соблазнился заранее.
Нурлан ухмыльнулся:
— И святость и Шайтан одновременно.
Он сказал это так, будто это обычное дело. Так всегда и получается — они приходят одновременно.
Я никак не мог понять, как Нурлан относится ко мне, но меня заводила его молчаливость и ночами я засыпал фантазируя о нем, как его длинный черный член заползает мне подмышку, обвивает мое плечо, проскальзывает, блестящий и молчаливый, в мое горло. Черный, потому что это цвет абсолютного знания, цвет ислама. Нурлан был высокий и утонченный, а его робкое признание, что из книг он смог прочесть только Коран привело меня в экстаз, будто я встретил настоящего бедуина из пустыни. Он писал монохромные картины, больше всего мне нравились темно-зеленые, глубокие как мокрая чешуя ящерицы скрытой в руке.
Но открытым для меня оказывалось только тело Беккетова — моего неожиданного беспокойного братца, чья сексуальность напоминала сексуальность белокурой мальтийской болонки, его маленькой пушистой спутницы, которая все время бегала где-то рядом и лизалась в лицо, и когда я вставал на уровень ее прыжка — на колени — и брал в рот маленький тонкий белобрысый член, она подавляя собачье смущение слизывала пену фелляции с уголков моих губ, а ты выглядывала из-за угла и не могла решить, как реагировать на эти нелепые игры, едва притворяющиеся тайными. Ты пыталась стать свободнее, как позже призналась мне сама, обрести святое безразличие к моим изменам, но только укусила себя за хвост. А когда Беккетов, в свою очередь, попытался закрыться с тобой в туалете, я, не слишком рефлексируя, стал ломиться к вам, и когда дверь открылась и он взглянул на меня озадаченно я тут же разбил его губы.
И снова вечер кончается тем, что я качаюсь на облаке горьких испарений перед домом, играющим на окнах гамелан. Где я?
Попытки сориентироваться ничего не дают, но на вид — это глубокая окраина. В незнакомом городе все — окраина. Уже ночь, по улице и переулкам растянулся туман. Ночной холод поднимает его высоко над домами, туда, где днем возвышались горы, а теперь — глубокий серый оттенок, смешанные черный и белый, не смешиваемые, как масло с водой, разве что когда туман выпадает ночью на окраине незнакомого города, а сам ты — вдребезги. Я пытаюсь найти следы прошлого в неправдоподобно обширных (как пневматические колокола!) карманах моего настоящего, но в них лишь звенят бутылки: одна пустая, одна полупустая и одна еще не вскрытая. И еще — идеальная книжка идеального поэта — семьдесят четыре бежевых страницы Дзюна Таками. Это такая книжка, которую, куда ни кинь — везде она будет лежать так, будто ее пририсовали для красоты. Выросла, как цветок из пыли и отмершей кожи. На задней обложке иероглиф загнанный в квадрат, а под ним — восемь оттисков от кофейной чашечки, но все одного цвета, так что кажутся еще одним иероглифом.
Мне кажется, что я зеркальный двойник этой книжки: в какую из улиц я ни брошу себя — всюду, в каждом переулке я — плевок, пыль на цветке, помои вылитые из окна на прохожего в блестящем полушубке, напоминание о том, что Господь говорит при помощи мутаций и они не всегда приглядны и вечно странны. Мой текст — такое же путанное продолжение моей души, как моя бледная и глубокая, как туман, кожа.
Туман прячет горы, но совсем не так, как уродливые и бесполезные (для простых художников и рабочих) шпили небоскребов Москва Сити: по странному матовому сиянию там, где днем проступает, как на промокашке, грандиозный хребет Заилийского Алатау, можно почувствовать, как туман что-то скрывает (словно моя память, не разрешающая мне понять, как я здесь оказался), тогда как в Москве бизнес-центры исчезают, как только в них гаснет свет, а утром вновь собираются из пустоты клеркских жизней под воздействием приливных сил капитализма: тех, кто успел прошмыгнуть внутрь — они придавливают к земле; тех, кому не хватило предприимчивости или удачи — спагетизируют.
В тумане проявился автобус, чего я никак не ожидал; вероятно последний или вовсе отбившийся от стада, блуждающий блуждающим огоньком, что вполне представимо в этом странном городе. Внутри было несколько человек; я, не изменяя привычкам, встал к окну, с книгой в одной руке и выпивкой в другой, а через короткое время почувствовал на себе взгляды. Зрелище девяностокилограммового андрогина в старом армейском макинтоше, поглощающего бутылку за бутылкой и страницу за страницей посреди туманной ночи, наверное было для них подобно цирковому номеру из представления для умалишенных или одержимых джиннами. То, что я одержим джинном читалось в их взглядах — не было необходимости даже смотреть им в глаза, чтобы интерпретировать скрытое в них верно.
Трамвай вокруг меня рассеивается, с резким металлическим скрипом распадается на струны, которые с лязгом валятся наземь, а туман с мерным свистом сжимается тугим червивым хула-хупом. Несколько гулких шагов и проявляется три юных кыргыза на азиатской посадке (на корточках полной ступней — европейцы так сразу валятся на жопу), сидят в кругу и обращенные друг к другу, как диковинные нецке оживленные мутной магией температурного сна, играют пластиковыми стаканчиками, смеются себе, не обращая никакого на меня внимания, точно они иллюстрация или витрина этого нового для меня мира. Старая женщина, смуглая, сидит, словно покрыта фатой белым полиэтиленовым дождевиком, из-под которого сверкают, как поле подсолнухов, зубы. — Подай немного, малышка! — кричит она мне, — подай немного, хоть один сом! Хоть один сом! Я улыбаюсь ей в ответ. У меня в карманах несколько монет и я бросаю ей одну. Мальчишка отвлекается на нас и бросает старухе: “это парень! Парень, какая малышка!” Но она не теряется: “пусть так. Аллах хранит тебя, я вижу, вижу! Аллах хранит!” Ее голос так спокоен, уверен и насмешлив, что я чувствую, что это не ледяной туман обволакивает меня, а теплый сон. Тут же еще одна нищая в дождевике, то ли без ног, то ли поджала их под себя чтобы согреть. Она тоже улыбается, паргелий нищеты. “Тебе туда” пальцем, похожим на выдавленную из тюбика горчицу, она указывает в темный переулок, в котором спит или мертва собака. “Тезиреек! Ал ошол жерде!”. Я ничего не понимаю, но слова эхом повторяются в моей голове, словно в темных пещерах пустеющего от холода сознания. Как загипнотизированный я иду по ее указке, хотя с другой стороны — куда мне еще идти? В белом мраке впереди я вижу огромного паука ползущего меж двух стен, который держится за каждую из них широкими лентами лап. Он исчезает под развешенным бельем, забытым с вечера. Я чувствую, как изнутри меня охватывает жар, члены бьет дрожь, а бронхи сжимаются, как гнилая черная хурма на твоих рисунках, и меня разрывает сухой и неостановимый, как гром крыс, кашель.
Центральная Азия пугает меня, будто то, что я называл Россией и от чьего людоедства бежал — лишь окраина, а сердце этого существа — здесь, медленно и мрачно бьется в туманных копях Тянь Шаня. Меня испугали лапы — заиндевевшие, мохнатые, загребущие — и в ужасе я добежал до самой пасти — ласково, завлекающе висят фонарики звезд между клыками Хан-Тенгри и Памира, а под звездами — всеслизывающий, сновидный язык чуйской долины, длинный и изогнутый. Как странно, что здесь лежат города — всегда туманные, полны вечно нервных людей, будто подозревающих о своей нереальности, то и дело пропадающих — выпадающих на изнанку, здесь, где реальность слишком тонкая, как испарина на крупе верблюда уснувшего в лощине. Работники муниципальных служб со светоотражающими полосками на дутой одежде выползающие по ночам похожи на поедателей снов. А вдруг паук не уполз за дверь скрытую забытым бельем, а спрятался под пожарной лестницей? Плетет растяжку паутины, о которую я споткнусь и повисну в этом зассанном членистоногом уголке? Последняя верхняя пуговица моего макинтоша с щелчком воздушного пистолета выстреливает мне под ноги и я опускаюсь выволочить ее из ватной перины или плесневого пуха расползшегося по мокрой и черной как кожа земле. Склонившись совсем близко к земной коре я слышу гулкий стон в ее порах — стон, что можно всегда услышать в этих землях, если найти тишину и прислушаться — гигантские сколопендры, которые вымахивают здесь до размеров трамвая, а иногда — электрички, проталкивают свои скользкие холодные тела через туннели брошенных советских шахт — вот они, те, что наследуют царство советов! Я кладу пуговицу в скрытый карман и прищепляю полы локтем — лояльной мне осталась только одна луноликая блестяшка, защищающая от ветра мой пах.
Впереди меня ожидала дверь — я это сразу понял. Двигаясь к ней я начал стремительно трезветь, а усиливающийся жар делал мое сознание оглушающе ясным; нет, гигантский паук в незнакомом городе — это хуйня, за дверью — человек, человека чувствуешь сразу. Дверь красная, облупленная, бледная, как роза взрощенная под едва ли сияющем северным солнцем, и — приоткрыта, как растравленная вагина, из которой то и дело огромными белыми ресницами показываются паучьи ножки. Я достал из кармана последнюю бутыль и добил ее, но безо всякого результата — я уже находился в другом пространстве и ни на что другое мои сосуды не реагировали… лишь на странный запах, выползающий из-за двери, похожий на невыносимо любопытный разговор за тонкой стеной — неразборчивый, неузнаваемый, но притягательный, как колыбельная кормилицы, что умерла еще до того, как ты научился помнить и — вдруг зазвучала из ниоткуда, красная дверь, так что я открыл ее.
— Заходи, дурная кровь, заходи!
Пытаясь свыкнуться со странноватым желтым ощущением света и времени, которое было здесь разлито, как теплое яйцо, я сам для себя неожиданно собрался и выпалил:
— Что я здесь делаю? Где я?!
Я почувствовал себя ребенком. Затерянным. Пьяным своим одиночеством. Неожиданным, но не внезапным. Врожденным. Спящим. Снова проснувшимся.
Сквозь мигающую темноту на меня уставилась пара роскошных ухмыляющихся и в то же время удивленных (моей тупостью?) раскосых глаз.
— В Бишкеке. В гостях у меня.
Глаза улыбались, глаза шкодливой девчонки нашедшей новое развлечение — скорее всего связанное с увечаньем насекомых, отрыванием крылышек, допроса с пристрастием. Я не мог сообразить что из этого будет применено ко мне в большей степени. Как я оказался в Бишкеке я не стал спрашивать и вообще потерял всякую решимость задаваться вопросами — глаза кажется были этим вполне удовлетворены.
Предложила ли она мне сесть? Сидел ли я? Стоял? Крутился волчком? Спустя полминуты молчания она сказала:
— Ты слишком много требуешь от жизни.
И я немедленно разрыдался.
— Ну-ну, — говорит
И я взглянул на нее, уже не плача. Она словно управляла всем во мне.
— Ты в самом сердце паутины, малыш, раз уж тебе интересно, — она указала смуглым пальцем с наконечником длинного красного ногтя на бело-пыльное сплетение повисшее перед ее лицом — слышишь птичьи лапки бегут по этим мнимым ступеням? — я ничего не слышал — Ты знаешь что так ходит? Не ты. Твой медвежий шаг я услышала с той стороны Шу-Iле!
Вот что я помню, словно детский сон, горячечно-подробный:
Ее лицо освещено желтой настольной лампой, задвинутой в угол на полу, в изголовье узкой кровати, покрытой красным, узорчатым, как ковер, одеялом. Мы сидим на неожиданно теплом деревянном полу, я слышу как в углу потрескивает растопленная печь. Округлое пространство между нами — сидящими как две стороны треугольника — тоже потрескивает словно костер. Она молода. Ее кыргызские щечки бронзовыми луковицами венчают изящный подбородок без ямочки. Голос ее скрипуч, как у курильщицы, и томен:
— Сообщество тебе невыносимо, а без него ты чувствуешь себя брошенным на обочине собственной судьбы. В любом городе ты — пес; либо пресмыкаешься перед тем кто отогреет твои руки, либо — и ты бравируешь этим! — бродячий, уличный, никому ничем не обязанный, спящий согревшись солнечным светом, нечесаный… — она оглядела меня без улыбки — грязный. Я вижу сколько женщин и мужчин хотели тебя отмыть. Некоторые до сих пор хотят; без стука ты приходишь к ним в сны, а оставляешь грязь со своих ботинок. Они покупали тебе новую одежду, широкие белые рубахи — переодевшись ты тут же удирал и за неделю превращал вещи их любви в привычное тряпье, в котором тебе лучше пишется.
В ее глазах я видел проступал взгляд поверх ее собственного, словно кроме нее на ее месте сидел полупрозрачный фантом — знак.
Я знаю этот взгляд — так ты смотришь, когда думаешь о своем искусстве — твои глаза становятся совсем черными, словно зрачок заволокли циклоны. Тонкий черный огонь плещется в них и кажется его можно собирать руками, как сочную северную ягоду брызжущую теплом. Черный шарик крутится в центре твоего глядения, абсолютно черный, бесконечно быстрый, мельче и тяжелее едва уловимого сомнения, но с красной, влажной и раскаленной сердцевиной уверенности. Я нуждаюсь в нем как пес в кости; и смотря как он крутится вокруг своей оси, быстрее любого колеса сконструированного человеческими руками и мыслью, роняю слюни и слезы. Взгляд становится зрачком. Знаком, проступающим слишком глубоко. Знак говорит со мной знакомым голосом:
— Ты сошел с тропы. Ты долго шел через темный лес. Прошел через голодную степь. А теперь затерялся в толпе на рыночной площади. Среди незнакомого языка, без денег, без друзей. Ты пришел не туда. Того места, куда ты шел, больше нет.
Вместо странной кыргызки передо мной моя бывшая жена. Она говорит мне, с едва заметной улыбкой сожаления:
— Мой китайский мастер говорит: “если не знаешь, куда идти, просто вернись домой”.
Теперь я понимаю, что говорил все это вслух, стоя перед ней. Меня охватывает дрожь, кислота бьет в груди фонтанчиком скорби. Я говорю ей, но голос не поддается мне, словно я леплю фразу из сухого песка и она обваливается:
— У меня нет дома. И ты знаешь, что у меня его никогда не было.
Какое-то время она молчит. Глаза ее улыбаются, словно шкатулка с драгоценностью, должная быть открытой для радости. Наконец она растворяет губы:
— Найди.
— Мне казалось, что я нашел! Когда встретил тебя. Еще до того как пришел к тебе. Когда меня отправили в психдиспансер и я взял с собой твои стихи, читал их любимым из безумцев. Казалось, что я нашел… когда встретил тебя год спустя в Петербурге и ты улыбалась, точно так, как сейчас.
— Ты должен понять, что люди живые. С другой стороны длинного тире которым ты обозначаешь реплики — человек, такое же существо, как ты. Тогда, в Петербурге, я улыбалась не тебе. И сейчас я улыбаюсь не тебе.
— Я думал, что нашел! Когда ночью мы ехали из Рязани в Москву и ты уснула на моем плече. И я предложил позавтракать вместе.
— И я сказала, что не завтракаю. Я помню.
— Тогда я предложил пообедать.
— Это бессмысленно! Текст ни завтракает, ни обедает, он вообще не ест человеческую пищу!
— Тогда ты улыбалась мне!
— Да, тогда я улыбалась тебе. Но ты сам стер улыбку с моего лица, словно мел с доски. Осталась только черная плоскость. Черная плоскость, на которой ты выводишь свои закорючки, бессмысленные и невидимые для мира. Закорючки боли и одиночества. Но это мое лицо.
— Которое больше не улыбается мне.
— Да, зато оно останется с тобой навсегда.
— Я думал, что нашел, когда после твоего урока по санскриту мы прогуливались по твоему родному ночному городу, и когда я осознал что я наконец нашел — у меня случилась такая сильная паническая атака, что я побледнев упал на асфальт!
— Да, мне пришлось вызвать тебе скорую.
— Но вместо врача пришел ангел в шлепанцах и сказал, что у меня просто-напросто вегето-сосудистая дистония.
— Ты думал, что я — твоя смерть.
— А разве ты не она?
— Ты думаешь, что избранный тобой человек должен ответить на вопрос, зачем ты есть. Но ты забыл, что он тоже живой, и вправе задаваться тем же вопросом. Мне жаль твою Дашу.
Короткое пространство между нами оборвалось. Как масляная мембрана на воде между нами образовалось зеркало.
— Нашла ли ты мир, которого у тебя не было?
— У меня есть мой ребенок. И весь мир вокруг. Прежде у меня был только мир моей головы и страсти. Это не очень-то много.
— Я рад что ты нашла.
— Не могу сказать, что я счастлива. Но свободу я ощущаю. По крайней мере свободу от себя.
Я слышу скрип текста, словно он корчится от невыразимой боли; не в силах сформулировать, он пытается изобразить боль собою.
— Это так странно. Чего же тебе не хватает для счастья?
— Большого желания. Всегда было. Теперь нет.
— Видимо у меня есть только то, чего нет у тебя. И между нами зеркало прочнее смерти.
— Да, я заметила его. Но не думаю что смерть так уж прочна, как ты говоришь. Так что может это зеркало прочнее.
Вдруг я замечаю на ее лице нетерпение. Ей стало любопытно; любопытство разгладило одни ее морщины и прочертило другие, мои любимые, над глазами, изогнутые, как дюны и высохшие реки пустыни.
— Каково твое большое желание?
В ожидании ответа она даже немного сжалась, словно большая кошка решается на прыжок или бегство. Но как я мог удовлетворить ее желание?
— У меня нет головы, чтобы его сформулировать и знать, что это верная формулировка. Но это оно не дает покоя моим ногам и пальцам.
Она расслабилась и потемнела. Спохватившись я выпалил:
— Но я вывел формулу! Она оказалась очень полезной.
— Какую?
— Она звучит: не ты.
Я закрыл глаза и моя бывшая жена исчезла. На ее месте теперь другая женщина. Она висит в петле. Ничего не говорит, а молча смотрит на меня не моргая, слегка покачиваясь из стороны в сторону. На ее полных губах застыла белой коркой слюна. Все это время я лежал в кровати и грезил, а она висела прямо здесь в углу и смотрела на меня. теперь уже поздно что-то делать она мертва я все проспал. сколько я спал? сколько она здесь висит я вижу как она завязывает петлю передо мной спящим сидит спокойно и не торопится она знает как долго и крепко я могу спать. мы встретились я работал в баре кажется она не видела меня трезвым ни разу она шесть месяцев чиста еженедельные встречи АА она почти замужем он помогает ей оставаться трезвой ее родители мертвы мать рак когда она еще была маленькой отец пьянство обнюханный я пью вино она чай я даю ей понюхать хорошее вино беру ее за руку дарю ей подсолнух мы ебемся в комнате которую она сдала мне это ее отца она дарит мне его кроссовки я ношу кроссовки мертвеца и однажды подворачиваю ногу так что полгода хромаю она лишь ветер над моим погруженным в бездумную тьму телом ветер завязывающий петлю я ревную ее к ее мужу мы ссоримся мы расстаемся баню ее всюду тогда же она бросает мужа о д н а ж д ы о н а н а х о д и т м е н я ч е р е з т е б я о н а п и ш е т м н е п р и е з ж а л ы л у ч ш е в г о с т и к и н о с м о т р е т ь в о д к у п и т ь и к у ш а т ь б у л г у р с г о р ч и ц е й о н а в и с и т н адо мной я мертв или это она мертва я смотрю на нее она висит здесь в темноте живая пока я мертвый сплю и никуда не поехал я хочу извиниться перед ней но ее уши забиты кровью я встаю на цыпочки чтобы быть ближе к ее лицу и шепчу прости меня вибрации моего голоса протискиваются через узкие коридоры и щели между гнилых досок ее разорванных давлением запертой крови сосудов не открывая глаз я приближаюсь к ее губам чтобы поцеловать их в последний раз они покрыты мягкими волосками и не отвечают мне я открываю глаза и вижу что целую паучье брюшко. Сверкающие паутинки разлетаются во все стороны, освещая темную комнату тончайшим светом. Петля рассыпается, сияя голубым и зеленым. Ее лицо убегает на птичьих лапках вверх по мнимым ступеням липкого шелка.
Я слышал, что небытие — это не больно, но передо мной словно раскатали свиток с жирной пурпурной печатью удостоверяющей обратное: ее диакритические глаза заштрихованные красным раскрылись над буквой; щеки, обычно запавшие под скулы, обиженно надулись, грудь обвисла на веревке, как выжатое белье, белый живот медленно обременяется черной гнилью, темная промежность течет испражнениями, длинные ноги отяжелели от спустившейся со всего тела жидкости — и во всем этом настроение, которое не передать иначе, ее настроение.
Почему я выливаю на тебя этот кровавый поток? — вот мы уже купаемся в сжиженном человечьем теле — теле моей любовницы — потому что я должен рассказать тебе всего себя, до кишок, а в кишках у меня поют и воют ее раздавленные органы, и иногда я кончаю ее гнилыми мозгами на спину твоей матери — бурление первичного бульона небытия связывает нас всех, смешивает наши части, переваривает в одном живом-неживом котле.
В кишках у меня взгляд, как старый крючок, провалившийся туда, когда я сорвался с лески. Взгляд, который я люблю; взгляд-тропа. Он есть у тебя, глядит сквозь тебя. Но чей это взгляд?
Взгляд не принадлежит одному телу — он смотрит через тех, кто ему удобен, тогда, когда он волен. Грамматика взгляда идет из той глубины, откуда сочится сознание, а человек — ее раб. И не так уж важно с какой стороны взгляда ты оказался.
Я всегда мечтал проколоть бытие, но, как оказалось, “я” тут лишнее и меня самого, как часть пестрой ткани бытийства проколол взгляд никому не принадлежащий, как игла ледяного ветра. Этот окончательный язык несет мысль слишком близкую, словно микроскопическое приближение к тому, что нужно было сказать, что хотелось услышать, столь близкую, что “я” отступает, растерянное расходится, словно волны вокруг пустого места.
Неисчислимо население этого взгляда. Взгляд говорит: “назови настоящее”, и у меня немеют губы. Да, “я” рассеиваюсь, но взгляд работает во мне, вьет гнездо из того, что казалось мусором во мне и вокруг меня, греет руки над дымом моих движений.
Я отмеряю шагами ночи, одну за другой — скрученные, как замерзшая собака, свернувшиеся, как черное молоко. Замкнутые, но продуваемые, как узкая комната, что не подходит для жизни, замкнувшиеся навсегда, как мертвое тело, подходящее для жизни паразитов. Скованные, как замерзшая река — стальной прут, хлещущий перевернутые облака, мою спину. Ночи-кипарисы, согнутые годами дымного ветра, над которыми я пытаюсь отогреть руки. … Теперь, открыв глаза, я вижу, что слишком близко ко мне полулежит кыргызка, ее глаза прикрыты тяжелыми ресницами, как черным одеялом, в странном блаженстве, а мои руки по локоть вкручены под ее груди, ровно между ребер. Заметив, что я в сознании, она открыла глаза и диковато улыбнулась. Ее взгляд был ответом более опытной женщины желающей без слов сказать тебе, что все хорошо, что то, что ты видишь — естественно, что это именно то, что должно было произойти, к этому-то и вело все, что ты безотчетно совершал с неожиданной бездумной смелостью, с окоянством грозы, закрывающей солнце собственного сознания среди дня, чтобы на мгновение создать новое солнце, заливающее теплом и светом невидимый продрогший мир подземных вод, оказавшихся теперь мощнее, полноводней и питательней любых человеческих рек. Надира — теперь я знал ее имя — нежно взяла меня за предплечья чуть ниже локтей и вытянула меня из себя.
Когда я вышел трущобы заливал холодный горный рассвет, поместивший весь город в кубик льда и сияющие трещинки в нем несли совершенный узор. Нищих не было. Не было никого. Моя челюсть не слушалась меня и я не мог перестать кусать губы. Все мое тело, те участки его что я видел, были покрыты красными пятнами и я понятия не имел откуда они взялись. Не знал я и что произошло в доме Надиры, не знал, что из этого последует, но чувствовал, как сердцевина моего ума прояснилась и опустошена для чего-то. Я испытывал к тебе и Наташе любовь настолько сильную, на которую не знал, что способно мое тело. Не торопясь, но кутаясь от холода, я добрался до аэропорта и купил билет до Еревана. Я знал, что теперь мы встретимся там.
Февральская маска
От солнечных лучей выжигающих без остатка сон в глазах я проснулся непривычно рано, зато сумел вспомнить, что мне приснилось название для нового текста: “февральская маска”. Наташа и Даша еще спят, перевернувшись головами на другую сторону кровати и, прикрыв локтями глаза, застыли в одинаковом жесте, как на иконе: массовка ангелов с крылатыми бежевыми хитонами верблюжьего одеяла. Так что я сел у них в ногах и постарался как можно бесшумнее откупорить бутылку армянского вина. Вставив штопор я сперва вытягиваю пробку наполовину, а остальную часть медленно, как младенца холодной с ночи змеи, достаю двумя пальцами из горла, обернув его подушкой, как делали в кино гангстеры, накрывая чье-то лицо, чтоб никто не услышал выстрел. В воздухе сухого горного утра вино сладкое как мед. Я пью его через неснимаемую маску.
Я вспомнил свой сон. Мне снилась моя бывшая любовница, что безвременно почила, натянув петлю на тонкую шею, Лена, сирота-алкоголичка, считала себя шлюхой и действительно жила свою жизнь очень свободно отдавая себя не только мужу, но и мне, но и не только мне, а также еще одному, что навсегда остался в тени, и чьим призрачным существованием заставляла ревновать в свою очередь меня, но не была шлюхой, а была вне всяких сомнений святой, отдавшей свою жизнь эфирной причине, повиснув на сломанном крыле, запутавшись, задохнувшись в нимбе, я не шучу, не гиперболизирую ради художественного эффекта, я убежден, да и Даша так смотрела на нее, что сучка была святой и готов ответствовать, если мне позволят, перед силами, престолами и господствами, если придется. Снилось мне, что в замороченном переплетении заводских коридоров, психоаналитических шахт с соляными кушетками и советских комнатушек с узбекскими коврами на стенах и пыльными антресолями я снова и снова, вновь и вновь возвращаюсь к Лене, но каждый раз ее рот опустошен, горло выпотрошено, как нора, из которой черный дым выкурил слова, чувства, возможности. И повторяя свой путь из раза в раз, с механистичной невротичной неутомимостью сновидца, по мрачной мозаике огня, сцеплявшего в свою ледяную неразличимость ее слово, ее потенцию, ее образ; но вот опять — преодолев ямы сновидения, смыслоядные ловушки его топологии, я достигаю Лены, но язык ее западает во тьму, между холодных камней, глядящих со дна ручья, прозрачного настолько, что можно захлебнуться лишь взглянув в глубину — и, захлебнувшись, я начинаю сначала. Фиолетовые сумерки вращались над индустриальным полем моего сизифового кошмара. Пустота, в которую проваливаются позабытые части сна, как стертый оттиск передает и наполняет мое дневное сознание тревогой и надеждой, схваченной дрожью; не помню как, но я прошел дорогу забытого сна так, как следовало ее пройти и открыв последнюю дверь обнаружил Лену спасенной: улыбающейся и говорящей, говорящей, касаясь длинными ладонями моего лица с нежной радостью воскресшей, говорящей я не помню что.
Красные полосы облаков пересекающие широкие белые ленты тумана, словно на разлинованной бумаге, невысоко над долиной, в которой они провели ночь, уже начали шевелиться: приподнимались и выбирались на свет из своего блаженного состояния, чтобы чего-нибудь пожевать или выпить и постепенно заполнить собой все пространство вокруг, смешав свои красные и белые тела, сперва окрасив окна в золотой, а затем распавшись на прозрачные полосы утреннего дождя. И никаких людей, слава Богу. Пока что. Ангелы, вдруг подумал я, возмущаются так тихо, что все немеет, даже самая толстая кожа. Возможно я думаю так потому, что смотрю в этот момент на вершины Гегамского хребта, а вершины всегда вызывают ощущение такой непререкаемой тишины, словно остекленевшие головокружения.
Так я лежу в кровати и смотрю, как вытянувшиеся из-под одеяла ворочаются и почесывают друг дружку четыре ступни — две длинные и костлявые, розовые и беззащитные, с небольшими поджатыми пальчиками, до ужаса нежные, как саламандры, ступни Наташи — и две напротив увенчанные чрезмерно длинными и прямыми, как защитники пустынной крепости, под косыми лучами встающего позади них солнца, пальцами почти без ногтей на мизинцах, смуглые и волосатые, гордые, дерзкие Дашины ступни; все четыре двигаются словно свободные звери выползшие из иловых нор ночи на мелководье весеннего ручья, чтобы проглотить на завтрак первые яркие солнечные лучи и продемонстрировать свою независимость и бесстрашие. Я облокотился на спинку кровати и думал о том, как хорошо, что возлюбленные мои подруги вернулись ко мне и как тяжелы были месяца без них, что я провел ночуя в промозглом подвале ночного бара в компании покойника наряженного очевидно для торжественных похорон, но почему-то не вынутого из петли, в которой видимо и пресеклось навсегда его дыхание. Голова мертвеца даже отдаленно не напоминала женскую ногу, торчащую из-под одеяла: она была жалко опущена и я никогда так и не увидел его лица, скрытого в тени мексиканской шляпы, кажется, стыдливо наброшенной на него кем-то из бесчисленных посетителей подвала, словно платок на клетку с назойливым попугаем, который выучил пару правдивых слов или наоборот, гротескно повторяет подслушанную ложь своих хозяев. Окна, прорезанные у потолка, которые могли бы просветлить тоскливую, вонючую темень подвала, были наглухо закрашены черной краской, так что находясь внутри невозможно было определить время суток, что впрочем было нам и на руку тоже, так как спать мне и еще одному бродяге — Паше — приходилось только после рассвета, когда наконец заканчивались вечеринки релокантов, которых не слишком беспокоил висельник. Обогреватель, стоявший между двумя черными диванами, на которых мы с Пашей спали, по очереди укрываясь единственным пледом, выключали и в нашем подвале наступала полярная ночь, во время которой приходилось выбирать между пыткой сном и мучительным остыванием тела. Немного выспавшись я, как ящерица из-под камня, выползал погреться под теплым февральским солнцем Еревана, это были блаженнейшие минуты. Паша всегда просыпался чуть позже и мы шли в столовую, выглядевшую, словно наливайка для бездомных и нищих, где брали по тарелке грибной похлебки с переваренной лапшой и резаным матнакашем. Меня это ничуть не смущало, я и в лучшие времена питался таким же образом. Вдвоем мы выглядели довольно экстравагантно для бомжей. Особенно Паша: двухметровый и пухлый, с редкими, всклокоченными, по-ирландски, кудрями, спадающими на высокий как фарфоровая стена лоб, в им же лично смоделированной из цветного мусора и кусков костюмов пати-монстров, брошенных хозяевами под утро, как змеиная кожа, одежде, типа полицейского дождевика, кислотно-желтого плюшевого шарфа, двух разноцветных шапок одна на другой, окаменевших джинс и кроссовок похожих на трилобитов в иле.
Чтобы прийти в себя после неуютного сна Паше нужно было три-четыре банки пива, возврат к состоянию в котором он мог функционировать непременно ознаменовался плачем, а весь последующий день мой товарищ продолжал пить и время от времени, словно поймав тяжелую волну, снова плакать. Плакать и, иногда, вместе с тем смеяться. Я никогда, кроме первых случаев, не пытался успокоить его, потому что видел — с ним все в порядке. Если Паша плачет, значит с ним все в порядке. Вот когда несколько месяцев спустя Паша вдруг перестал пить и плакать я по-настоящему забеспокоился и довольно скоро мы уже не смогли общаться. Но пока все было в порядке и мы бродили дни напролет по странным улочкам Еревана, где в каждом углу — мечта, в каждом запущенном садике — надежда, и все по большей части несбыточно, хотя бывают ли несбыточные надежды? Разве сама надежда — объект не завершенный, не достаточный? Особенно для бродяжничества.
Бродить — значит постоянно перечеркивать свой некролог, переписывать, редактировать его снова и снова. Можно сказать, это борьба с текстом, которая, однако, мнится бродяге борьбой с самим существованием. Эти некрологи после финальной редакции, чаще всего слишком уже медленной, или — слишком холодной, никто и не читает, не смог бы прочесть при всем желании, даже если бы захотелось, так что я выбрал записывать каждую правку в тетрадь; Сис и Масис:
два гигантских нароста на горизонте над нами; не гигантских, а исполинских: язвы нарывавшие миллиард лет, набухшая боль Земли, ее бубонная гордость; и сумасшедший чеканит ритм, пытаясь не свернуть себе шею меж окаменевших вихрей, сосущих в небо.
Я смотрю на них, я всего лишь старая запись, призрак символов, которые что-то значили для него же. Разбухшие знаки затыкают мой рот, словно рыбины всплывшие вверх белым брюхом на поверхность позеленевшего пыльного озера. Я помню себя мягким и мясным, но отсюда, с отдаления букв, я больше похож на керамику, синтетический материал, вечное, мертвое, белое, сотни микроскопических пластин ненужной памяти, древесный узор чешуи пепельной змеи, звенящие жемчужины змеящиеся отсюда прочь в пустую черную маску рептильного разложения, конечности моих воспоминаний болтаются на грузовых ремнях в темном туманном порту, в котором я сам и был грузчиком и оставил свое сознание в скользящей пряжке перечеркивать, перечеркивать свою собственную связь с миром.
Вечером, когда наступали мягкие южные сумерки, мы брели, вечно уставшие, обратно в бар, в подвал, к компании нашего висельника, через влажные хлопки ветра, который, слепой и дикий здесь, теряется в коридорах растянутого между домами белья, через грохот жестяных крыш, задираемых бельевыми веревками, звон посуды в желтых окнах — потому что время ужина, прибой незнакомого нам языка, грай ворон, гул красного вечернего трафика. В такие минуты уже в свою очередь я сам пускался рыдать. Миниатюрные пазлы, крошечные интерфейсы мгновенно связывающие нас с реальностью нашего прошлого, такие как пирожное “мадлен” у Пруста, или желтые тюльпаны и красные маки у Оксаны Тимофеевой, со мной сыграли странную шутку, потому как являясь мне чистыми запахами тянут за собой такие же неопределимые, абсолютно прозрачные и безымянные чувства, вызывающие некоторые сложности при описании, даже при простейшей попытке ответить на вопрос почему ты плачешь. Я плачу оттого, что не имеет образа и потому мой плач безутешен. Или оно имеет образ, тонкий, как высохший листок — коснись его неловко речью — осыплется, останется только скелет.
В непересказываемости моих чувственных растормаживателей я замечаю тот же (или схожий) конфликт с тем, что вызывает в моей душе непримиримые трудности в переживании родины и борьбы. Я читаю Тимофееву и она говорит, что человеческий разум — это уникальный рисунок колебаний и резонансов между растительной — укореняющейся — и животной — бегущей из гнезда, душами. Она сравнивает эту триаду с диалектикой детерриториализации и ретерриториализации у Делеза и приводит цитату из “что такое философия?”: “можно заметить, что любой человек — в любом возрасте, как в бытовых мелочах, так и в самых ответственных испытаниях — ищет себе территорию, переживает или сам осуществляет детерриториализации, а затем ретерриториализуется практически в чем угодно — воспоминании, фетише, грезе.”
Я думаю о Рембо, который под девизом “дальше, всегда дальше” обрывал все корни, держался будто исключительно воздуха, как и я сам всегда хотел. Я жаждал оторваться от земли насовсем, уезжая, никогда не возвращаться в родные места, забыть свою Сибирь, уродливую, нищую, жестокую, как куница, душную, как комната мертвеца. Хуже того, даже когда ничего не остается — Рембо продолжает бег детерриториализации уже в пустоте. И пустота слишком тяжела для его плеч, бесприютность — настоящие кандалы! Он хотел остановить время и слушать музыку, которая тогда зазвучит! Вот эта музыка была бы достаточно тонкой для всепоглощающего, правдивого желания! Будет, будет! (если я заменю батарейки). Кино, скрытое в фотографии, святое писание из единственной буквы! Но минареты проявляются в голубых трубах фабрики и все начинается сызнова. Мы бредем дальше, а я утишаю свои слезы; Паша не спрашивает почему я плакал, как я никогда не спрашиваю его, а я и не смог бы ему объяснить.
Мы возвращаемся в бар, вечеринка окончена, все разошлись, только прямо напротив входа висит повешенный. Тогда я, чувствуя, как бледнею, думаю, мол, вот была бы неловкая ситуация, если напившись припер бы с собой девку, забыв о таком интерьере! Она бы испугалась или так? А еще запах — на первом свидании и ебаться под запах падали… Мы так и стоим с Пашей перед трупом, застыли, словно обомлели, будто и не спали уже с неделю перед этим маятником последнего напоминания, но позади нас открываются двери, наше одиночество растворяется, как ворота перед толпой, заходят люди, видимо вечеринка все же не окончена, о чем-то болтая и громко, словно намеренно, ради гротеска, смеясь. Заходят, берут что-то, наливают себе, снова уходят. Мы не знаем их, какие-то беженцы из Февраля. Заметив нас они предлагают еду, которую мы не можем есть, выпивку, которая не лезет в горло, отодвигая повешенного, будто он — кисейная занавеска!
Нет, не так. Я оглядываюсь и не знаю где мы стоим посреди коридора, не разувшись на прорытвленном как гадостный южный фрукт черными зернами скользком желтом паркете, чей это дом. Кто-то барабанит в дверь. Я открываю — тут же врывается, как вихрь воздуха, веселый человек. “Ну, раз такое дело!” — говорит он. За ним пытается войти целая компания веселых русских людей, но я едва успеваю перекрыть им вход: “извините, вы конечно красивые, но это не мой дом!” Первый, тот, что успел войти, пытается как-то договориться, предлагает какую-то еду, бледную колбасу — безглазое вареное лицо, сыр — вагинальные выделения, хлеб — измягченный пороком камень, выпивку; на нем длинное шерстяное пальто, все в сияющих, как мишура на новый год, крапинках мокнущего снега. Я отказываюсь от еды и выпивки, ничего не могу ни есть ни пить. Повешенного он словно и не видит, присаживается на пуф, кладет ломтик колбасы себе в рот, я закрываю дверь перед выжидающими лицами и сверкающими как блюдца с молоком глазами остальных пришельцев. Паша застыл, словно что-то внутри него отключилось, с бессмысленной, немного болезненной улыбкой. Так с ним случается. Стены в русских домах толстые как стенки кишечника, чей хозяин предпочитает глотать пищу живьем и со всеми копытами, и я словно попал в него обратно, в русский дом — этот желудок, хотя это не я, а этот весёлый человек зашёл. Мне кажется, веселый человек пьян. По крайней мере ведет он себя очень развязно. Сидя на краешке широкого пуфа (в России в такие прячут зимнюю обувь) он разговаривает с Пашей, точнее, как я это воспринимаю — забалтывает. Паша, как ребенок падкий на внимание — улыбается, смущенно, и я злюсь на него. “Зимы больше не будет, — говорит веселый человек, стряхивая с шинели остатки налипших снежинок — никакого снега, — восторженно заявляет он — представляешь?” Паша улыбается ему своей непрозрачной, нечитаемой улыбкой, похожей на древнеегипетский иероглиф, а я злюсь, злюсь что он не дает мне прогнать пришельца, выжить его невниманием. «Все, вы больше не в России, — продолжает веселый человек и слова его кажутся абсурдными, потому как мне очевидно: пока он рядом — Россия оплетает нас, подобно вяжущей голубой лиане, удушающей все, по чьему телу она карабкается, захватывая новую территорию, — здесь тепло, всегда тепло, и никто вас не выдаст Путину!» Я уже вижу как иней окрашивает Пашины виски, а он только кивает и глупо посмеивается. Да-да, никакого снега! Рассказывай! Но я молчу. Отчего-то никто не смеет раскрыть рот, пока говорит лжец. Что-то такое ложь делает с пространством-временем, искажает его, закручивает воронки в которые внимание засасывает, растягивает, как жевательную резинку, и лжец лепит её под парту, пока все видят, но никто не видит. Мой, как мне казалось тогда, брат, слушал, улыбаясь едва не смущенно и кивал, и когда я нехотя узнал эту реакцию, во мне, как тесто из под крышки преданности, начало подниматься негодование: что это за наклоненный мир, что гнилостная, чёрная ложь веселого человека одним скопом вместе с моими пьяными откровениями, которые я поверял может только одному слушателю, живые и нежные, бледные и девственные, как новорожденные млекопитающие, скатывается в скользкий и безразличный овраг Пашиной добронравной улыбки! Но это больше чем добронравие: он слушает его внимательно, так, будто и уши на голове у него шевелятся вслед за сточными потоками речи этого негодяя! И я сам, меньше всего желая того, прислушиваюсь: «… приезжают знаменитые автоматы с монетами в глазах! Механизмы — картонки вместо лиц — часовые пружины вместо рук человеческих! Но вы-то нет, вы-то нет, я такое различаю на раз, вы — особенные!… То, что ты — это он к Паше — художник, Художник, это видать издалека! Наряды эти твои! — ухмыляется покровителем. Сперва он кладёт руку Паше на ближнее к себе плечо, а затем на дальнее, вдруг поднимает глаза ко мне и желчно сплевывает: «Но всякий раз, когда речь заходит об искусстве, рядом находится
кто-нибудь, кто присутствует и… не слушает как следует!» Меня передергивает, я будто слышал это прежде, будто все это снилось мне. Веселый человек поигрывает бровями, его намёки заставляют меня почувствовать себя собой прежним, юным, безмозглым и наглым. Неуместным. Нигде не уместным. Мне хочется оглохнуть от его голоса, не слышать больше ничего про себя, но веселого человека уже не остановить так просто и он продолжает: «точнее: кто-нибудь, кто слышит, и прислушивается, и смотрит…
а потом не знает, о чём речь.» Его слова так невыносимы, так несвойственны моему представлению, моим ожиданиям от наших отношений с миром, что я чувствую, как моя жидкость скатывается тяжёлым шариком вдоль позвоночника. «Чего это ты, смотришь, как я говорю?» — мне хочется отвернуться, если не провалиться со стыда под деревянный пол, к членистоногим и пыльным слепошарящим изгнанникам реальности, и я поворачиваю глаза к Паше, который с застывшим взглядом тянет, как нугу, пожелтевшую улыбку. Но из подпола, из щелей меж досок, из тёмных углов, которых здесь полно и с каждой минутой больше, и с железного кресла, где сидит чья-то тень, раздаются шелестящие голоса: «скучно, уже и раньше такое бывало». И: «да здравствует Путин!» «Ну что, — продолжает веселый человек с ехидцей — поговорим об искусстве? Ах, искусство! Поговорим может о тонкой, почти незаметной игре мин на Херсонщине?» Он говорит долго, то насмешливо, то мрачно, и совсем развеселился, а Паша забылся и казался мне теперь растением, цветком картофеля. Тимофеева пишет: «корень у растений — это аналог головы, держаться корней в буквальном смысле означало бы стоять вверх ногами лицом в земле» и я буквально вижу Пашину голову зарывшейся в черно-туманную влажную почву-мать всех знаний. Я наконец отвлекаюсь от душной болтовни веселого человека, пытающегося ретерриториализовать нас, пришить февральские маски к нашим лицам навечно, и, одновременно начиная понимать Пашу, возвращаюсь мыслями к Рембо, который, когда ничего не оставалось, не продолжал бег детерриториализации уже в пустоте, а бежал в пустоте с самого начала, а нам с младенчества ретерриториализированным по самую глотку, по самую глубокую, как корень невыводимого сорняка, привычку, была непонятна и казалась анархическим безумием его растительная душа, которой привычнее ходить на голове и в особенном мраке, которой любо, когда небо разверзается пропастью под ногами! Нам непривычна душа, которой никогда не приходилось детерриториализовываться, ибо она никогда не была территориализована, находясь в вечном прыжке в пустоту, излучающую. Рембо никогда не смог бы повернуться к нам лицом, открыть душу взглянув нам в глаза, нет, и потому же Пашин взгляд никогда ничего не говорит мне. Рембо мог лишь пройтись по нам ногами в башмаках подбитых ветром, и Паше я могу лишь дать пройтись по мне. Паша один. Он один и он падает. Когда я пишу его, я дан ему в падении. И конечно мы сталкиваемся! И тогда, в опылении столкновением, на каблуках его ботинок расцветает фиолетовый цветок. Чего же ищет эта цветочная душа, куда падает? Конечно она ищет места, места без территории, никогда не бывшее территорией. Место абсурдное, где его глаза откроются, как сваренные клубни на столе у крестьян.
«Ну раз такое дело!» — веселый человек, прервав мои размышления стряхивает с колен крошки, которых там нет, и встает, немного даже растерянно оглядывая просветлевшую комнату, а снег на его одежде совсем растаял и даже влага высохла. Он уходит — ночь зовет его. Мы остаемся с повешенным и меня начинает занимать, когда же он начнет гнить? Никакого трупного запаха я не чувствую. Осторожно я касаюсь его и рука проваливается — под тканью никого. Это только пустой костюм. И я думаю: «где же сейчас его гниение? Где же сейчас его запах?»
Не так долго мне пришлось ждать. Прошёл месяц и Паша прошелся ботинками, подбитыми ветром и принесенными им древними песками Египта, по моей голове. Но озарения не случилось — я почувствовал лишь горечь, какая оседает в уме, когда осознаешь ограниченность своего тела, мышления и жизни. Только я на этот раз осознал ограниченность своего друга. Он исчез и я остался один среди холодных улиц самого тёплого города. Город полюбил меня и я боялся почувствовать его границы. Он полюбил меня не видя лица.
Армения холодна, но это известно только бродягам. Невидимый, несмахиваемый песок натирает им кожу по ночам и особенно ранним утром. Я брел от метро и один бродяга окликнул меня. Он был из Арцаха и вот уже девять месяцев не видел свою семью. Он сказал мне что не ел три дня и я отдал ему свои монеты отложенные на «экстру». Бродяга оглядел город, поднял на него руку и сказал тоскливо и зло: «как эти люди могут жить так, когда там — война?!» Я дотронулся до своего лица и почувствовал холодную жесткую маску, липкую пыль, пиво мёртвых, грязную надежду на будущее.
Я брел от метро и поскальзывался. Рыдания во мне затвердели, как старый кал, и я тужился на ходу, алча обосраться слезами среди толпы. Но не шло. У бара «Туф», где я по обычаю курил шмаль на внутренней веранде, я встретил Вику. Мы познакомились три недели назад, но почти на семь дней я исчез и теперь она была в ярости. Её эмоции заразили и меня, мы шагали по ним, змеящимся от наших ног, и возвращавшимся, цапая нас за кончики пальцев. Вика была украинкой и она была очень религиозна. У неё были густые рыжие волосы, огромные зелёные глаза на вытянутом лице, толстые губы, она носила летнее платье, потому что не была бродягой, едва прикрывающее её зад, и, в общем, была похожа на ведьму. Она бежала от войны и всюду носила с собой своего Бога, отца всех женщин, Евы и Марии, Хадиджи из племени Хурайш и всех сестер-скорпионок, девочек-менад, разорвавших Орфея, Кьяры из Ассизи и святой Катерины, Хильдегарды Бингемской и Клары Цеткин, девушек Аргоббы, пьющих ладан из коленных чашечек, и своей убитой подруги, чьи последние слова она оставила на левой руке татуировкой. Мы все время только и говорили о Нем, текущем между наших тел и не дающим нам совокупиться, заковав её полуобнаженную кожу в целомудрие. Так что когда Вика закончила обвинять меня в типичных мужских грехах, я рассказал ей свою странную грезу, явившуюся мне, пока я, напившись, предавался сну в парке Разочарованных. Вика, не успев обуздать до конца свою обиду, слушала напряженно и не глядя на меня. Я отдыхал на вершине горы, лёжа головой к ущелью, раскрытому, как бездонный каменный карман, в глубине наполненный сгущающимся туманом и мерцающий мягким светом молний. Тело мое было обнажено, но мне не было холодно; покрытый прозрачной ризой росы я наслаждался мощным ветром, качающим скалу, бывшую моим ложем, как колыбель. Хищная птица пролетела надо мной и упала в пропасть, сжимая в когтях чьи-то потроха, словно рубеллитовую змею, брызжущую во все стороны кровью. Невольно я проследил глазами её путь и увидел лестницу, ведущую вниз, в самую глубину ущелья. И в самом низу, низу, которого не было, ярилось огненное лицо и меня охватил ужас. Я вдруг осознал, что мир мой перевернут и вершина моей горы — это дно жизни. Что мне пора спускаться по бесконечной лестнице, ведущей в пропасть, и взглянуть в пылающие глаза моего вожатого, ждущего меня, вечность ждавшего меня, забывшегося.
Когда я закончил рассказывать сон, мы уже дошли до дверей её дома, куда она спешила к своему мужу. Но теперь её взгляд изменился, её охватила какая-то дрожь, глаза потемнели и она повела меня за гаражи прямо напротив дома. Словно обессилев, она утонула в темноте, прислонившись спиной к стене гаража. Приблизившись, я увидел только её глаза, через которые неожиданно на меня взглянула шлюха Шамхад.
— Я хочу поцеловать тебя.
— Почему же не целуешь?
— Я не вижу активного согласия.
— Что, надо бумагу подписать? — иронически ощерилась Шамхад.
Я воспринял эту иронию как активное согласие и сжал её губы своими. Она закинула левую ногу на мою поясницу, как половину клешни, и моим пальцам открылась промежность. Я запустил руку под трусы, восхищаясь её выбором одежды. Довольно быстро я достал член и вставил в неё, уже не дожидаясь никаких вербальных подтверждений её доброй воли — хуй утонул во влаге, словно я принимал душ. Клешня сомкнулась на моей спине окончательно; женщина стала быстро дышать, потом застонала, когда я ускорил темп, а когда я начал практически вбивать её в стену, она заговорила:
— И грех служит! И грех служит! — исступленно повторяла она, кусая, целуя и обсасывая мою сгоревшую под солнцем шею, облазившую, как старая, расслоившаяся бумага. Я вышел из неё, сел на землю, устал, смирился. Она не видит моего лица.
И зашагал в дом, служивший мне убежищем последние несколько недель;
Наташа уже была там, ждала меня; она прилетела на неделю раньше Даши. Я хотел выкинуть из головы украинскую шлюху, стереть ее следы со своего тела, перестать чувствовать на себе ее запах, но Наташа не могла трахаться — ее рот был травмирован, нижняя губа опухла и покрылась табачно-желтой корочкой. Наташин секс начинался и заканчивался ртом. Поцелуи; мы вылизывали друг друга, не отлипая и когда я входил в нее, ни на мгновение. Обессилевшая, она погружала мой член в свой рот, он утопал в ней, и она вытягивала из него сперму. Она присасывалась как мурена, обследовала дно моего тела, как сом, территориализировалась на моей коже и слизистых, как рыба прилипала. Девятиглазка. В темноте у нее было девять глаз — и все закрыты. Ее рот становился моей маской, но как рот ее был теперь сломан, так на мне уже висела маска, и мы не могли совокупиться, изнывая, словно в жару, в холодной пустой комнате, в тупике айгестана. Я брел дальше. Всегда дальше. Я поставил себе цель сбежать изо всех тупиков, даже бесконечных, тупиков вечности, тупиков беспечности, тупиков искалеченности и исключенности. Чтобы выйти из лабиринта, нужно было на мгновение стать лабиринтом, стать городом. Я всегда смотрел на людей. Бомжи — это город. Город говорит: живите, несмотря на все поиски.
Это совсем не страшно, если ты опоздал на свой светофор. О, это совсем не страшно опоздать на свой светофор! Где ты будешь спать, ереванский ходок? на заброшенном фуникулере? в кабинке заброшенного фуникулера я встретил двух бродяг под икеевским одеялом, двух спящих влюбленных бродяг под одним одеялом. В подвале бара я курил лампочки ильича, высасывая пары метамфетамина, как дым святости из прозрачных яиц вождей: мне нужно было выжить! Будешь обманывать женщин и мужчин, чтобы укрыться от дождя, кормить уличных псов, любоваться рассветом, проговорившись… Где ты будешь спать?! Вот вопрос философский, писательского дара требующий! Кто укроет тебя одеяльцем, подоткнет его под твоей жизнью, там где поддувает? Два ереванских мальчишки разожгли костер на баскетбольном поле и плюют в огонь, которому поклоняются их родители, смеются ему в лицо, сияющее в сумерках армянского национализма, пока Арцах сдан за тринадцать часов. Где ты будешь спать?! Кто разбудит тебя, кто снимет с тебя маску мрачного беспробудного сна нежным движением точащей воды? Мона! Мона! Мона…
Я искал святую нацию, кровь которой лишена порока, матери и отцы которой никогда не обожествляли домашний очаг, никогда не пытались одомашнить ужас, поклоняясь только дикому пламени. На юге я искал киммерийцев, черно-огненные ритуалы которых открыли б скрытые золотом икон тошнотворные лица, что мое племя целовало прямо в гниль. На западе искал рахманов, умерших некрещеными и строящих дома-виманы под землей из яичной скорлупы, приплывающей к ним по субботам туннельными реками. Они встречают солнце в надире и топят в своих святых водах каждого, кто пришел к ним в рясе.
Мона! Мона! Омой меня!
На каждом углу ночного Еревана — ее святилища: фонтанчики, установленные на уровне пояса, нежно принуждающие поклонится ей.
И дождь, дождь, с заката до рассвета — дождь, которым она смывает с меня все компромиссное, все одомашненное, смывает с меня территориализацию.
Здесь, в горах, я ищу армян-пандухтов, сжигающих себя, чтобы не стареть и не быть обузой для сухой, каменистой почвы. Гора, в черном капоре туч, станет приютом для красных костей, сбросивших пепел плоти, ищущих теперь молодость старости, поющих песни в сумрачные часы.
Жизнь необратима со всех сторон, и то, что не излечено завтра, не может быть излечено сегодня.
Меня штормит, я поскальзываюсь на черном, как змея, асфальте. Я пью и пью. Я хочу допить, чтобы обоссаться. Я не боюсь идти ночью, самое темное — это то, что я уже прошел. Если бы я мог прожить другую жизнь, тогда бы я понял, что такое прошлое. Если бы я мог сравнить две жизни, прошлое осветилось бы знанием.
Фонари расплываются в лужах, как вывернутые наизнанку моллюски, химические агрегаты, а я не чувствую свой язык, словно он продолжается в их ранимых сплетениях. Идиотские мысли переливаются в голове, как детские склянки с блестками. А что если по-настоящему любить, значит безжизненно плыть по течению? А может, любовь — это изящная раковина и вскрыв ее, по небольшому тайному желобку, можно втянуть что-то склизское, как устрицу, в себя, что-то меняющее тебя изнутри, токсичное до святости? Все это уродливо со стороны. Или это не любовь, а что-то более свойственное мне? Так или иначе, воспользовавшись случаем, я вскрываю раковину и раздается тоскливый и неприятный хруст. Я агрессивно всасываю в себя обжигающую жидкость, обдающую мое лицо едким паром с запахом бензола, аммиака и дьявол знает чего еще!
Впереди, шагах в двенадцати идет человек в торжественном черном костюме и мексиканской шляпе, сидящей на нем нелепо и делающей его фигуру неуклюжей, как у морской птицы волочащейся по скалистому берегу. Я утираю губы и зачем-то прибавляю шаг, в спину меня толкают любопытство и влечение. В этой фигуре я вижу кое-что еще… униженность, которая будто бы могла подарить мне расслабление… раз… герметизацию… рас… свобождение!
Я вспомнил, как говорил с Надирой в последний раз: она приходила ко мне во сне:
— Я не могу избавиться от образов, не могу отлепить их от своих чувств — пожаловался я.
— Зачем хочешь отлепить?
— Неприятно, когда твоя чувственность облеплена чужими трупами.
Странная гостья, даймонка моя, помолчала неопределенное сновидческое время, будто погрузившись в воспоминания, а затем не своим голосом произнесла:
— Я раньше думала так же, как ты. Но сейчас я думаю, что это дороги, по которым можно пройти.
И я действительно увидел дорогу, залитую медовым свечением, словно мир был сделан не из пластика, а из янтаря.
Но сейчас я шагаю по черной дороге, преследуя черного незнакомца в смешной шляпе. Мои ноги примерно в такой же ситуации, что цветок, который не слишком хорошо себя чувствует, который, конечно тянет свои ноги-гениталии — лепестки и прочее — к Солнцу, но он полон тайного беспокойства, ибо его ноги на виду и ничего не скрывая понятия не имеют о процессах проистекающих, буквально текущих, в собственной, скрытой в непроглядности почвы, голове. Там что-то случилось, там продолжает что-то происходить, но ножки получают только смутные новости о собственных направлениях на огромной скорости преодолеваемых в безынформационном, беспамятном космосе. Ножки и гениталии не могут наклониться, разрыть почву головы, чтобы посмотреть туда, а им остается нести себя без устали, беспокойно.
Я хочу написать то, что начнется с начала.
— Не беспокойся! Чего ты беспокоишься?
— Ну а что хорошего?
— Нет. — Он строго отрезал. — Хорошо весьма!
Холод сковал меня и я стою на месте. Человек тоже остановился, но не оборачивается. Я вижу только его дурацкую шляпу.
— У вас дурацкая шляпа — опьянение всегда справлялось с моим языком лучше меня.
— А у тебя дурацкая маска! — проскрипел — Да и вообще, сняв голову, как говорится… Мертвецы могут изменить все, что уже произошло! Прости, я конечно хотел сказать бродяги. Бродяги могут изменить все, что уже произошло. Ты ведь уже знаешь как это работает?
Незнакомец будто бы говорит по-немецки, но я понимаю, хотя только учил его в школе.
— Совсем ты за своей маской страх потерял! Только человек наденет маску, как всякий страх теряет. Ты должно быть уже испытываешь удовольствие, заставляя драгоценные вещи служить странным целям!
— Я думаю я нашел идеальный образ, полностью законченный образ… человек в одиночной камере. А на что еще можно рассчитывать, кроме внутреннего монолога человека, запертого в одиночной камере?! — я будто возразил незнакомцу, хотя он казалось уже вовсе меня не слушает.
— Ты теряешь нить. Твоя проза лишена внутренней целостности.
— Не думаю, что это имеет значения в данной ситуации.
Я думаю, это дорога, по которой можно пройти.
Я поднимаю онемевшие руки к лицу и с трудом цепляю шестью пальцами маску за края; она одновременно тяжелая и легкая, словно звук, легший на лицо, так что я со странным трудом отрываю ее, это как поднять новую, незнакомую конечность. Это учебник. Я намеренно уснул положив его на лицо, зная, что произведу впечатление невинного школяра, утомившегося познанием. На самом же деле я просто ничего не хотел, я предпочитал спать и не быть наказанным. От забытья меня оторвали звуки — это мама переодевалась, пока я сплю; она собиралась куда-то на ночь глядя? Она натягивала колготки на щиколотки, на ней были черные кружевные трусы, под кружевами — белые, широкие бедра. Широкие? Меня озадачила их ширина, она остановила все во мне, даже мое сознание остановилось перед этой шириной, перед ощущением ширины ее бедер, словно все возрастающей, возрастающим ощущением, возрастающим внутрь. Тяжелое чувство разлилось внутри, словно кто-то ударил под дых. Я замер, как мертвый и глаза мои встали, затвердев, как кусочки льда в мертвом мясе. Мама почувствовала мой взгляд и обернулась еще не закончив с колготками. Ее глаза вдруг почернели, когда она поняла, что я не сплю и смотрю.
— Ты, пират, не стесняйся, поднимай свой стяг — черный, с белой буквой зед. Кончай изображать из себя невинного путешественника, ищущего острых ощущений! Хочешь обмануть нашу бдительность? Протащить свой отравленный груз? Ты потерял родину, презираешь людей, алчешь выебать родную мать, а любовниц зовешь шлюхами и ставишь в укор им их национальность! Ты равновкусен ко всем преступлениям, обсыхаешь на ветру порока и, не имея никаких данных примкнуть к мировой коммуне, вполне созрел для принятия рашизма.
Да, я созрел, это так. Я налившийся плод в одиночной камере своей головы. А у тебя нет головы. От тебя остался только дурацкий костюм и шляпа.
Сейчас Рождество и идет снег, хлопьями. Хмурые люди идут, кутаясь в чёрные одежды, с воскресных служб, с работы и с тюрем. Пока я бесцельно плыву в одиночной камере своей головы и не знаю, что за город окружает меня. Все города. Мне придется провести на улице всю ночь. Она будет длиться очень долго. Собственно она будет длиться до самого конца. Так ведь? А потом она закончится. Для меня, по меньшей мере.
Почему, сколько ночей я уже не сплю и чем все это заменяю? Как может человеческое тело выдержать такое? Моя психика очевидно надломлена, подожжена.
Бродяга как хуй Бога, всюду пытается втиснуться и всюду ему слишком холодно. Мне действительно холодно и становится все холоднее, а я уже догадываюсь, какой длинной будет эта ночь. На мне чужие дырявые кеды, что я наугад нацепил в прихожей, откуда я мог знать, что меня сюда занесет!? Я остановился у дверей тихого подъезда с желтой покачивающейся лампочкой и стал ждать, пока кто-то откроет мне дверь, пока не понял, что дверь все это время была открыта: все двери открыты мне! но могу ли я этому обрадоваться? все, кроме одной.
Пролеты лестниц, один за другим, ведут к анти-часовне, где в густом одиночестве можно почувствовать полное безбожие русской зимы и русские дети вызревают в нем, как бледные грибы в инкубаторе, проводя все свое время на этих печальных ступенях. Территориализуются. Детерриториализуются. И снова, и снова.
Я стою на одном месте долго, бетонный куб вокруг меня становится почти идеальным в желто-зеленом свете голой шестидесятиваттной лампы. Мне некуда уйти отсюда, я запечатан, как мумия осенних листьев под снегом. Но мне становится скучно, одиноко и я заглядываю в глазок одной из дверей, откуда меня манит янтарная иголочка чужого света. Дверь тотчас распахивается: я опускаю глаза вниз, где шестилетний мальчик держит дверь за ручку и смотрит в пустоту сквозь меня. Смущенный, я сбегаю вниз по ступеням. В этом здании скрываются молодые воспоминания, легкие и жуткие, как дрожь, они скоро совсем исчезнут, но тем больше они пытаются вытерроризировать у настоящего.
Место, в которое я попадаю — то ли хостел, то ли какой-то рехаб, по крайней мере здесь, как кажется, безопасно.
Здесь нет часов и никто будто и не спит никогда. Люди бесцельно ходят взад-вперед как по книжному магазину или офису. Женщина замечает меня, а я узнаю ее — она актриса. Она красива, у нее большая грудь, почти огромная, пышные каштановые волосы. Она седлает меня, рукой просовывает мой член под крапчатое коричневое платье, вставляет в себя. Коротко и мучительно, коротко и мучительно, коротко она скачет на мне, и мучительно мой член падает и она, совершенно удовлетворенная, хоть и без улыбки, встает с меня.
Дни и ночи переплетаются так, что я больше не могу уследить за ними в этом пространстве. Я встречаю разных людей отмеченных демоническим касанием.
Например, я чуть не наступаю на своего старого знакомого из Нижнего Новгорода: теперь он лежит здесь целыми днями на ковре и смотрит в потолок; от него осталась только голова и маленький мешочек кожи под нею, размером с кулачок, в котором уместилось все, что нужно, чтобы поддержать его усеченную жизнь: маленькое сердце, кусочек желудка. Его глаза очень печальны, он замечает мое смущение, как бы я ни пытался, мне не удается скрыть, что его искалеченность вызывает во мне отвращение. “Она обманула меня” — говорит он.
Мне нужно уйти отсюда, поскорее уйти, рукой это пространство не смерить, мой разум забился в трещину стены, чтобы ползать, как механическая пиявка, в надежде найти и обескровить собственную тень. “Город разрушен, полностью разрушен!” — вот что наконец доходит до меня. Он лежит в бетонной пыли, как тело, из которого вынули мышцы, но продолжает шевелиться, пустые строчки бегут по полю пыли, пока их заметает снег. Новость о разрушении города подкралась исподтишка. Комья холодной земли громоздятся вместо фонтанов, окиси, словно пролежни, украшают каркасы зданий. Город больше не наполнен ничем, что захочешь искать и найдешь, кроме холода, уныния и равнодушия крысиных глаз. Как части головоломки ветер с грохотом сдвигает бетонные плиты, а раковина, в которой я прячусь, устарела, её узор, даже её цвет — устарел.
Выжившие, тут и там они вылезают из запорошенных пеплом раковин, но походят больше на расстерянных животных, бородатых обезъян в масках, но особенно — крыс, поседевших, заиндевевших в разлуке с сумрачно-молочной синевой, генитальной теплотой канализации. В их глазах, у каждого, удивительное, в самом деле непостижимое сочетание страха и безразличия. К собственной судьбе, но особенно — к чужой. И жгучий страх за свою шкуру.
Небо превратилось в медную пасту с золотыми отблесками, выглядит мрачно до тошноты, как стенки желудка, натянутые вместо купола храма. Сумерки, серые, как сточная вода, стекают сверху вниз, и закручиваются воронкой вокруг аорты города. Мне захотелось найти безголового повешенного в шляпе и высказать ему всё, что накопилось во мне с тех пор, сказать, прокричать в его паскудное не-лицо, что никакой я не рашист и никогда им не стану! Но я даже не понимаю как я снова оказался здесь, в России… ведь я в России?
Москва всегда была красной, и не как рассвет, а как Ад, красной среди ночи, безо всякого Солнца, так что бомбардировки не изменили её стиль, а напротив, завершили его. Это был последний штрих. И мне кажется, что и моей биографии тоже. В воздухе запахи гари и бычков, забытых в банке с водой, ржавчины и вытекшего неона. Крови.
В конце концов я должен быть здесь, чтобы снять эту маску не так ли? Если её конечно ещё можно снять, если ещё не поздно.
Вяло и безропотно выжившие собираются в небольшие стада и стихийные шеренги, шаркая тяжёлыми подошвами на опухших от бдения ногах, сотнях ног, стучащих, скрежечущих по сизой брусчатке, по голубой как когда-то небо плитке, а сверху убогих тел все так же несут головы, их новые серые лица очерчены кольцами колючей проволоки, а в глазах что-то новое на самом дне, которое теперь проглядывает в прозрачных очищенных от кожуры, как молочный кедровый орех, зрачках, и это новое — ясное понимание, понимание, что каждое мгновение, каждую секунду, каждый пытается перепрыгнуть бездну на пределе всех своих оставшихся скудных сил в едва теплющемся бытии, и так было всегда и будет еще мгновение, если получится, если получится, то ещё мгновение.
Куда их несёт? На парад! Они тащатся на парад, один из тех, что они всегда так любили, настоящий парад поражения, парад падающих, парад умиротворенных, ведь так выглядят умиротворенные! Они толпятся, кучкуются, качаются при ходьбе, как маятники, отбивающие медленный, унылый ритм, безразличный к погоде, безразличный к поверхности по которой они бредут. Я замечаю, что среди них одни старухи и старики, и ещё дети, но те не привязаны к разреженному строю, к направлению грязного потока, а как брызги и пена разбрасываются вокруг, бурля до проблесков радуги по углам и переулкам. Все молодые мужчины мертвы, убиты, девушки отправились вслед за ними. Остальные — в неоткрытых, забытых после бомбёжек тюрьмах. Выжившие вдруг заметили, какое смутное пространство окружало их всё это время! То и дело оно меркло, скрывалось в самом себе, плыло куда-то, и не было никого, кто мог заслонить его своим властным голосом, сальными шутками контролировать видимое, зримое, развалившись в кожаном кресле, раздваиваясь в каждом экране, и никому не было страшно, неловко и некомфортно, но его, спасителя, больше не было с ними, никто не арканил, не седлал, не усмирял зримое, превратившееся снова, как в детстве, во мрачное пятно неопределённого цвета, бесформенное, таинственное, как издевательский смех. Они готовы были принести любую жертву, но больше некого было принести и в жертву.
Несколько лучей прорезали тугое полотно туч, напомнив, что вообще-то сейчас должен был быть полдень, и выжившие подумали: “наконец-то Солнце. Может сегодня будет теплее, чем вчера”, но небо тут же сглотнуло его обратно. Эта мысль была очень наивна: февраль будет длится достаточно долго, чтобы большинство из них никогда уже не согрелись.
Теперь они замечают, как гулко и непереносимо звучат формы, ввинчиваясь в пустые карсты, зиявшие в мозгах всë это время и именно для этого, выжидая тайно омерзительного вкручивания этих звуков, металлически-холодного соития с несказуемыми формами.
Кроме выживших показываются и другие — которые выживали всегда: ни живые ни мертвые они спали, согреваясь под лучами едва приподнявшегося Солнца; никто не замечал как и когда они оживали, словно подснежники, и надев свои прозрачные мантии осязаемой вонью бесформенные субстанции бродили в щелях и сломах, между цветочными клумбами, конечными станциями и солнечными проливами, как печальная какафония, на которую слетаются радужные мухи. Они прятали глаза в складках и отеках своих лиц, а их руки смешивались с грязью, которой они питались, желудки бесконечно источали рвоту, желудками они общались друг с другом, немного, с почти благородной скромностью показывая их изо рта, иногда — из чувства глубокой привязанности — доставая почти целиком, и кислота капала на замызганную рваную одежду, ставшую им новой кожей, ничем в сущности не лучше и не хуже предыдущей, чистой и целой когда-то, розовой, конечно желтевшей и серевшей со временем, насколько это возможно вспомнить, но теперь по большей части представлявшей для них тайну. Их лица, красные, как спил богатого дерева, или почти чёрные, не выражали сейчас совсем ничего, ровно как и прежде: никакого удивления, никакого горя; мягкие, как у животных, глаза.
Люди кучкуются, комкуются скорее, серые, запорошенные, седые, словно кто-то несоразмерный ничему человеческому, стряхнул пепел с сигареты длиной с горизонт; собственно это даже не метафора: горизонт и впрямь осыпался в огне прошлой ночью и разлетелся и разлетается до сих пор пеплом.
Но какое мне до них дело? Они скучные и вонючие, старые и безнадежные, алчущие укусить друг друга, да так чтоб напиться крови, но не в силах открыть рта, для этого у них нет и смелости, ни воли, ни настоящей жажды, ни — как они теперь видят (но не то, чтобы понимают) — времени. Умирали, те, кто умирали, не ради них, и садились в тюрьмы не ради них, но выжили и остались на свободе, однако, только они. И, кажется, я, хотя я и не совсем здесь.
Но что нам могут дать они — эти древние стада — нам, видевшим человека, что свернул себе шею одною лишь волей, нам — поколению странного прозрения, озадачивающей ясности ума, нам, осаждённым прозрачностями? Случайным образом мы рождены со знанием простых истин: если выпить слишком много кофе, хорошо не станет, естественное ненавидит норму, телевизор не любит красивых, а красота объективна. Каждая страшилка про привидений — история гомосексуальной любви. Галлюцинация… никогда не была подходящим материалом для межпоколенческой связи, по крайней мере на близкой дистанции. Поколения обращаются в весьма ограниченном круге образов и ни порыв, ни социальное удушение не вызовет солидарности. В конце концов мы остаемся одни; всякий контакт с жизнью заводит в тупик.
Но я ненавижу говорить об общностях, скопления людей скучны, если не омерзительны, я ненавижу их всех, всех! Я всегда предпочитаю говорить о себе. Кто я такой? Я — вещь. Вещь, которая пьёт слишком много кофе.
Древние в конце концов имели не слишком отдалённое представление обо мне; они видели в wieszcz человека, выражающего мысль кого-то другого, кратковременно обитающего в его душе. Итого: я — высланный, а он — запрещенный быть здесь. С нашего метча и начинается всякая вещь.
Короче, не я думаю — мной думают — пчёлы и змеи, увешанные моими кишками, как гирляндами, и присыпанные охрой моей крови. Я разведён в ступе славянской ведьмы, разложен по мискам, чашкам, перелит в кувшин, медведи или люди в медвежьих шкурах лижут окна затянутые бычьим пузырем. Я только предикат между её волосатых ног. Разве я виноват в том, что я — русский?
Русский — это другой. Шок — это по-нашему. Если медь запердит горном, взывая к резне, массовым помешательствам, моральной истерии — её ль в том вина?
Океан — одеяло, пропитанное кровью звёзд.
Какой отсталый мир, где я снова вынужден размышлять о нациях и народах. Снова и снова! Как я ненавижу эти коммуны выделителей газов. У каждого — маленькая газовая камера в животе! Заходишь в чью-то полуприбранную квартирку и сразу чувствуешь скольких они здесь в себе удушили за семейными трапезами у телевизора, как у перевернутого рябящего иконостаса.
Всё моё тело чешется. Из матраса, на котором я вынужден спать, можно выдавливать клопов, как гной из прыща. Что за нелепый сон мне снился?
Поэт и толпа! Маскарад! Как оригинально моё бессознательное, вы только гляньте! — уснул поэт под грузом груза 200!
Я пролил так много слёз на этой койке, что у моих скорбных клопов развились болезни почек.
Потерять веру посреди самой страстной молитвы — вот начало для верной исповеди, для покаяния без кокетства, без лжи, без надежды на награду и святость без венца из терний. Куда делась, куда рассосалась эта толпа, без которой я не могу любить? Куда делся повешенный, без которого я не могу быть честным, куда делась моя маска, без которой я не могу представить свою жизнь? Клопы приветствуют красоту моего тела.
Меня встряхнуло — от желудка к кончикам пальцев — электрическим разрядом осознание, резкое, путаницы то ли между сном и явью, то ли между одним и другим: здесь нет больше клопов, а кровать чиста.
Но вот что есть — так это голод; желудок сковывает, перетягивает проволочной нитью. Запутавшийся, я, однако, не могу отреагировать адекватно на желания склизкой материи внутри меня. Рядом с двуспальной, ветхой, но чистой кроватью, стоит тумбочка, и я открыв верхний ящик не глядя нашариваю рукой то, что отчего-то и ожидаю там найти: массивный складной нож с пугающими зазубринами. Я нажал на маленькую круглую нежную кнопочку и лезвие выскочило, толстое, холодное, с белой полоской острия, похожего на отражение новорожденной Луны.
Я открыл рот, достал язык и положил на него лезвие плашмя: сладость вышла из внутренностей металла и разлилась по моему языку, как кровь, смешанная со спермой. От голода я стал лизать нож и в какой-то момент немного крови действительно пролилось мне в рот, но я не почувствовал боли и не стал придавать этому значения.
В комнату вошёл Адам: высокий и стройный чеченец, с изящным членом под стать его ножу и белыми хищными зубами внутри безумной улыбки.
Я здесь с ним и его одиннадцатилетней на вид сестрой сплю в одной кровати, только первые ночи это смущало меня.
— Кто такая Даша? Кто такая Наташа?
Адам не улыбается на этот раз. На его лице застыла маска ревности, оно напоминает отвернутое зеркало. Но что я могу ответить: очевидно я повторял имена во сне, но существуют ли их обладательницы на самом деле?
Я резко приподнялся на локтях, со стуком бросил нож на тумбочку и выглянул в окно: в сером полотне дождя вырисовывается огромная мечеть: разорванный надвое мост, брошенный опорами вверх на круглую волну, расходящуюся и вздымающуюся, как синее солнце. Окаменевший гул прибоя, топящий балки и перекрытия рушащейся человечности. Мечеть парит над дождём.
Я снова оборачиваюсь к Адаму, его лицо смягчается: ты бредил всю ночь, он говорит. Мой рот возбужден после ножа и меня заводят его скулы и звериные глаза, байдужие, урчащие. Иди ко мне — я говорю одними губами; тут же его очаровательная сестра врывается, как поток весеннего ветра после дождя: темненькая, плоская вся, как лобок, похожая на мулатку, на самом деле — носительница чистой крови своего племени. Посиди на кухне — он ей приказывает, старший, сластолюбивый мужчина. Он старше её всего лет на шесть, а меня младше почти на пятнадцать, но между ними — столетие пола.
Адам садится на меня сверху и просовывает мой член в себя, он легко проскальзывает, как в ножны, Адам тихо рычит, как барс. Я снова смотрю в окно, где мечеть то висит перед дождём, то проливается за него, как за копирку.
— Нахуй все эти истории! — я проговариваю сквозь стон и они разваливаются, как любовники, которые вдруг осознали, что их больше, чем они надеялись, и их лица преломляясь в расколотом зеркале разлетаются прямыми крыльями стрекоз и кузнечиков, отдаляясь от общего центра любви. Все народы и нации мне опротивели, ни один и ни одна, как и истории, я — лишь либидиальный импульс, но не стоит спать с фашистами, ни одна страсть этого не стоит, и очаровываться историями, плюнь мне в рот, как только наступит ифтар, мы окажемся в темном и тесном лесу, вместо деревьев — истории, вместо корней — мифы, мы должны есть грибы метанойи — спать под голым дождем; любая история, даже самая маленькая — это Левиафан, ты можешь смотреть, как он играет на пустырях, эта рыба, с сотней гниющих голов у тебя во рту, плачь мне в рот после заката, нахуй все эти истории, возлюбленный мой.