Ich war at the war

Александр Ярин


Неразборчивый почерк


Вчера вечером в густеющих уже сумерках и без того густого июльского дня он проходил переулком мимо освещенного окна в первом этаже какого-то случайного дома. Кирпичной кладки, что наводило на мирные мысли. Кирпича, однако, серого, силикатного, покрытого слоем пыли, и это привычно раздражало, хотя сама привычка уже скрадывала раздражение, слишком обыденное, давно превращенное в скуку. В прозрачном прямоугольнике окна мелькнули две девичьи головки vis-à-vis, лобасто склоненные над кухонным столом. Обе что-то углубленно жевали, молча постреливая глазами из-под бровей друг на друга. Но ведь они вполне могли о чем-то разговаривать и с набитым ртом, сквозь мычание, все равно звуки из их застекленной обители на улицу не доносились. Ему вся жизнь была тогда каким-то несносным одиночеством, в том смысле, что он не знал, а спросить было не у кого, нужно ли вообще связывать одну вещь с другой, или людей, или слова одно с другим, потребна ли сама по себе связность в этой жизни, в этой вселенной, в это время дня и ночи или нужно мириться с черными провалами между соседними домами и не просто мириться, а считать их чем-то всегдашним и привычным. Но привычными были не провалы, а как раз эта кирпичная кладка, мимо которой он шел быстрым вечерним шагом и которая делала стену дома похожей на бесконечную таблицу excel, тянущуюся в обе стороны. Ему вдруг остро захотелось узнать, что лежит на тарелках у молодых дам. Он даже почувствовал внезапный прилив голода, хоть совсем недавно был от стола, возвращался из гостей. Но чтобы закинуть взгляд к ним на стол, ему не хватало метра полтора роста, да и окно мгновенно осталось позади. Он предположил, однако, почти не боясь ошибиться, что еду они ели одну и ту же, вынутую из общей сковороды или кастрюли, и это обусловливало какую-никакую связь между ними, не позволяло разругаться с места в карьер, дать волю горькой обиде или раздражению. Во всяком случае, обеим вроде бы доставало сдержанности более или менее пристойно закончить свой ужин. «Но с чего ты взял, что они ели молча? — спросил он сам себя. — Вполне могли прямо за ужином, жуя, бросать в лицо друг другу обидные упреки. Убедительно обидные. Ты же и сам справедливо заметил, что голосов сквозь стекло было не расслышать. Считай, что это немое кино, притом без титров». Он не нашелся, что ответить самому себе, да и что было отвечать? Однако заоконная мизансцена, составленная двумя девушками, бесстыдно освещенными для всеобщего уличного обозрения, по-прежнему стояла у него перед глазами. Особенно убитой, обиженной и потому запальчивой показалась правая, или первая по его ходу, совсем недавно, видать, ровно подстриженная четким каре, обрамляющим наклоненный лоб, высокий и ясный. Голова второй тонула в копне волос.

…И еще, насколько помню, ты хотел понять, почему твои собственные дела и мысли продвигаются у тебя столь медленно, а любой случайный успех, малое душевное везение, действует как наркотик и сразу тебя обессиливает. Чуть что тебе слегка удалось, хотя бы перепрыгнуть ничтожную кочку в твоем сознании, ты сразу бросаешься на диван и, прикрыв глаза, принимаешься мечтать о невозможном, только этого и желаешь, только этого и ждешь. Тебе чудится, что уж теперь-то дело точно пойдет на лад, ведь это так легко: протяженными замедленными прыжками перелетать с одной кочки на другую, и так дальше, дальше — все ближе к заснеженному горизонту… Но на деле ты уже спишь. Куда это годится, несчастный бездельник? Да-да, не озирайся, речь идет о тебе, ведь это ты недавно торопливо проходил пустынной улицей мимо освещенного окна той бедной кухни. Не увиливай и не отнекивайся, я все знаю. Откуда знаю? Да оттуда, что это я там и был. Вернее сказать, я и есть тот прохожий, что, наклонясь против легкого ветерка, создаваемого, кстати, его же быстрым ходом, пронесся мимо того окна. Просто у меня давно вошло в привычку обращаться к самому себе на ты. Значит, ты — это и есть я. Ведь ты, я, да еще вот он (видишь, не оглядываясь спешит мимо?) — мы вечно неразлучная троица близнецов-местоимений, блюстителей некоего властительного места, внимательных младших лейтенантов, если угодно. А вместе составляем единую душу того самого торопливого пешехода, только что пропавшего за углом. Нам стоит освежить в памяти хоть какие-нибудь стихи из классической поэзии, забытые с детства, чтобы лишний раз убедиться в том, что мы — одно, вспомнить о нашем до неразличимости близком, быть может, чересчур тесном родстве. «Ты им доволен ли?..» Поэзия не различает личных местоимений единственного числа, а и различив, сливает их друг с другом. Впрочем, разве наш ветхий мир, который все никак не выпростается из лавы и магмы своего рождения, не чистая неумелая поэзия, больше всего присущая именно детству, если угодно, младости? Так уж и стихи припоминать нет нужды, мы и без того живем внутри них, пусть они сами хоть изредка нас вспоминают.

Но довольно, рассуждения в сторону! Как бы теперь передать дальнейшее?.. И главное, кому? 

— Сначала объясни, что ты хочешь передать.

— Я же сказал: дальнейшее. Рассказ о том, что произошло потом. 

— Ах, теперь понятно. Но что может быть естественнее, чем рассказать об этом вашему капитану? Тому, чье место вы, лейтенанты, свято блюдете. Кого обязаны оберегать как зеницу ока, как синицу сокол.

— Но в том-то и дело, что его среди нас нет. Мы видим только друг друга, имеем дело только друг с другом, но с ним никогда.

— Так вот оно что! Я примерно такое и подозревал. По-видимому, этот человек-невидимка пренебрегает своими служебными обязанностями. Значит ли это, что вы свято блюдете ничье место? Сам же за вас и отвечу: вот именно! Вы бережете место пустого места. Если так, передайте ваш рассказ мне. Я как раз мечтаю, и мечтаю давно, оставаться рассказчиком невидимым, блеклым, прозрачным и призрачным до незаметности. Если дело пойдет хорошо, я, пожалуй, на время приму командование вами. Пока мне не надоест моя новая должность. Так что, говоришь, произошло дальше?

— Сначала скажи, по какому праву ты…

— Я ваш новый капитан и на время берусь принимать за вас главные решения вашей жизни, а больше вам знать нечего и незачем. Считай, что я и есть то пустое место, которое вы охраняете. Мне это по душе. Просто говори. Что было дальше?

— Дальше переулок, по которому я шел, а за ним близлежащие улицы вдруг стали наполняться людьми. Это была обычная разрозненная толпа. Хотя и странная. Среди множества толп она бросилась бы в глаза своей неприметностью и быстротой хода. Люди шли скорым шагом, кто по одному, кто парами, в такт, не обгоняя друг друга. Иные волочили за руку задумчиво потупленных, но почему-то не хныкающих детей. Шли деловито, как по тесному коридору, будто стремясь поскорее размять затекшие ноги. Усталые пассажиры, сойдя с поезда, внезапно обратились в озабоченных пешеходов с настороженно блуждающими глазами. Такими взглядами ищут табличку, затерянную в окружающем пространстве. Люди, отсидевшие себе зады. Спешащие на пересадку. Все на одну и ту же? Как знать. Подождем — увидим. Ясно одно: пока мы ничего не знаем о завтрашнем дне, нынешний день для нас — немое кино без субтитров. Но у толпы есть свойство: она умеет перемещаться, ни на шаг не сдвигаясь с места. Поэтому та толпа в тот вечер и напоминала бегущий небрежный почерк.

— Почему все-таки? Не объяснишь ли?

— Я не люблю пускаться в объяснения, коих от меня порой требуют. У меня ведь и самого неважный почерк. Распутывая чернильную паутину, хочешь, не хочешь, а понаделаешь в ней еще больше петель и закорючек. Дурнота подступает от этих пояснений, потому что я хорошо знаю, к чему они ведут. К безвозвратной путанице. На этот раз, однако, попробую превозмочь себя. А потому она походила на плохой почерк, эта толпа, что ее невозможно было перечитать после того, как она уже многократно преобразилась сама в себя. Как неразборчивый почерк, она непрерывно шифрует самое себя, ежесекундно затирая ключ шифровки и тем запрещая правку и редактуру. Но то и другое необходимо. Куда без них? Ведь читать, хотя бы и в первый раз, это и значит перечитывать, а писать — это и значит править, хотя бы и ненаписанное. Следовательно, такая толпа ничего не оставляет для нас. Но, возможно, она пишет для кого-то другого. 

— Для кого же? Неужто для Того, Который сверху?.. Кто тут еще, кроме нас?

— Никого. Держи себя в рамках приличий. Возможно, она пишет для самого наличия, которым живет.

— Наличия? Где оно?

— Да уж не сверху. Оно здесь, перед нашими невидящими глазами. Наличие — это усталость. Кто-то скажет, что надо говорить о бытии или существовании. Но нет, вряд ли. Эти двое грузны и неповоротливы. Толпа пишет и пишется не для них. Бытие — слишком большой и тяжелый куль. Существование — тоже, но оно хотя бы тщится сдвинуть бытие с места, куда-то его перетащить, и кстати, не всегда безуспешно. Но наличие — не то. Оно бесплотно, оно усталость и тень. Оно читает и слушает уходя. Общение с ним всегда только вдогонку, этим оно сродни нашей толпе. Само по себе невесомое, оно из себя лепит массу. Больше не задавай бестактных вопросов, я не стану на них отвечать, у меня сомнений не меньше твоего, просто слушай дальше. Кого же я смог различить в этой толпе? Вон, к примеру, семенит толстяк. Грузная фигура, бока так широки, что руки растопырены крыльями больной вороны. Справа и слева от него в толпе образовались прогалы. Беда в том, что вместо кистей у него чайные ложечки, оттого ему так трудно бывает собрать крошки со скатерти после еды. Сгрести-то их можно и рукавом, но попробуй потом смахнуть получившуюся кучку в чайную ложку. Тут бы подставить под край стола поднос или сковороду, но как ты удержишь эти увесистые предметы в маленькой чайной ложке? Нам это легко, но каково человеку с такими руками? Вот то-то и оно.

— Мы заговорили о кино. Точнее, о немом кино без субтитров, да еще и с редкой частотой кадров, где пленка дергается, колеса экипажей крутятся в обратную сторону, а люди передвигаются, как человечки. На разные мысли наводит это старое кино. Там в неподвижных позах и взглядах больше движения, чем в самом движении. Когда женщина сидит на стуле и томно смотрит вдаль, или в зеркало, или на своего любовника — эта она ограбила большие куски времени слева и справа от себя, до себя и после. В ее неподвижности — бульонные кубики движения, которое в ней живет и ждет. А беготня и толкучка, еще не выпаренные до эссенции покоя, ступенчаты и пронизаны неподвижностью. Чем быстрее жесты, тем больше в них мелькающих рывков, то есть скульптуры и окостенелости. Люди и вся подветренная природа как бы опутаны цепями, которые мешают им двигаться, звенят и цепляются за все. Но если кто вдруг на мгновенье задумался и застыл посреди улицы, то он пренебрег цепями (где их сила?), его тело опять начинает дышать. В эти мгновения вся старинная синематика приближается к нам сквозь историю жизни и пласты кино, но не только в близости дело: еще она свободнее вливается в душу. Мы можем заключить, что эти фильмы походят на большой прозрачный кристалл, где мутность все же набегает с толщиной, и на ближней поверхности этого кристалла легкими мазками нанесена одна картина, та, что образована неподвижными телами и лицами, полными дыхания, а уж наша доброта связывает эти застывшие позы живыми штрихами воображения. На удаленной же стороне, куда плотнее и гуще, мельтешит картина чуть-чуть другая. Там толчея, беготня, кружение платьев на балу, подвывающая фонограмма, плеск театра, големы, вампиры, дикое вращение глаз, треск телеграфа, гудки клаксонов. Та, задняя, просвечивает сквозь ближнюю, и вместе они составляют одну, о которой мы тут рассуждаем.

— Твои уподобления недостаточно остры. В них недостает точности попадания. После них остается мутноватый туман, голодное чувство не до конца сделанного дела.

— Избави нас бог от точных попаданий. Ведь мы с тобой не истязатели и убийцы. Попадание в цель губит ее, а промах только оживляет. Смотри, как эта цель веселится, узнав, что смерть пролетела мимо. Мир превратился бы в кровавое месиво, обладай люди самоубийственной меткостью понимания. Но продолжай про свою толпу, мы отвлеклись.

— Там шла еще средних лет женщина с удивительно пристойным лицом, умными лучистыми глазами и мягкой улыбкой на сомкнутых губах. Я в это время стоял, притиснувшись к стене, чтобы не путаться у идущих под ногами, лицом к надвигавшейся толпе, поэтому успел эту женщину разглядеть. Бесконечных секунд пять, а то и семь я не мог оторвать глаз от неподвижной маски, в которую превратилось ее лицо, пока оно плыло мимо и наконец скрылось за моей спиной. Застывшая гримаса волшебного понимания мира, в котором этой глупой старухе постигать абсолютно нечего. Из мириад переливчатых теней и текучих рельефов, что могли бы осенять ее лицо, она с дьявольской интуицией бесконечной тупости выбрала и навсегда закрепила на своем лице именно эту личину проницательного, сочувствующего уразумения. Понимания, глотающего пустоту. Вот поистине колдовская сила неподвижности, столь многообещающей, но редко исполняющей свои обеты и умышления. 

— В твоих словах об этой женщине слышится осуждение. Ты действительно полагаешь, что понимание, опережающее встречу, может само по себе продвигаться в пустоте?

— Да, может, подобно псу, клацающему зубами в холодном воздухе. 

— Говори дальше про свою толпу.

— Мимо меня прошли два задумчивых господина в черных костюмах и узкополых шляпах, оба как будто не от мира сего, да и двигались они размеренным шагом, медленнее, чем остальная толпа, нисколько от нее, однако, не отставая и не рыская глазами, как другие, в поисках затерянных среди городского леса табличек. Они рассуждали о предмете, который, очевидно, их разделял. Но ни намека на враждебность или соперничество в их учтивых жестах. Хочу подчеркнуть, что руки их не болтались как плети, что нередко приходится наблюдать в профанной толпе, но участвовали в разговоре.

— О чем же беседовали их четыре руки?

— Один из господ с утонченным печальным лицом, покрытым вертикальными морщинами, убеждал другого, что скорби нет, и доказывал это на своих тонких пальцах.

— В чем состояло доказательство?

— В том, что он сравнивал скорбь с любовью. А поскольку любовь всегда можно с себя стряхнуть, утверждал он, то и у скорби нет над нами неустранимого права смерти.

— Но позвольте! — возражал его собеседник, кистью правой руки завинчивая невидимую лампочку на потолке. — Тут два противоречия. И первое: по какому праву вы связываете, уподобляете, отождествляете любовь и скорбь? Стоит, по-вашему, смахнуть одно, как за ним сразу полетит другое? И сразу второе возражение: как ты стряхнешь с себя любовь? Так ли уж запросто ты это сделаешь?

— Позвольте и вы! — ответил первый, приподняв бровь и угрюмо, как Наполеон, скрестив руки на груди. — Вам придется выбрать одно из двух: либо мы на вы, либо на ты.

— Вы иностранец и не различаете метафорического «ты» в нашем языке. Так бывает, когда попадаешь в чужую страну, знаете ли. Хотя должен сделать вам комплимент…

— Не стоит. Не стоит делать комплиментов. Лучше задумайтесь над тем, из чьих заемных слов вы их составляете и кто говорит вашим ртом. Каждое ваше слово сейчас, да и мое, вызывает многократное эхо, но и само отдается чьим-то эхом. Что если этот наш разговор — лишь пересказ нашими голосами вот этого самого разговора?

— Ну, я-то в этом ничуть и не сомневаюсь. Скажу только, что в таком случае в вашем положении иностранца, пожалуй, много истины. Ведь иностранцы, даже когда они блестяще владеют чужим языком — вот, к примеру, как вы моим, — всегда образуют свои слова по примеру чужих.

— Отсюда, между прочим, и этот гул толпы, что неотступно висит над нами.

— Во все это надо вникать, сударь.

— Зачем? Если можно просто повнимательней прислушаться.

С этими словами оба господина исчезли, а их разговор легким дымком втянулся в канализационный люк на асфальте. 

«Вообще, должен сказать, — обратился я к своему альтер эго, личному местоимению второго лица, — если уж мы заговорили о почерке, люди и буквы имеют между собой гораздо больше общего, чем можно подумать впопыхах».

— Не вернее ли было сказать: люди и слова?

— Пожалуй, ты прав, так было бы вернее, но нередко точной обработке материала мешают сами инструменты, ты не замечал? Порой они мешают работать самим себе. Ты прикасаешься лезвием к материалу, и тут в глаза тебе вылетает искра, которой ты не ждал. Наши с тобой инструменты сейчас — это слова, не так ли? 

— Так. Ну и буквы тоже.

— Вот именно. Но «люди и слова» звучит чересчур безапелляционно. Два ударения, в начале и в конце, смотрятся как стражники, зажавшие между собой безымянный люд, но «люди и буквы», по крайней мере, оставляют надежду, безударная масса вытекает наружу. И пусть даже первое сочетание вернее, я выбираю второе.

— Что ж, из людей хорошо делать буквы.

— И делали! Вспомни буквицы в старинных рукописях. Каждый человек, изогнутый в профессионально уродливой позе, безмятежно делает свое исконное дело: палач с секирой рубит, казнимый вор лежит с вывернутой шеей, охотник с луком целится, площадной гимнаст извивается голым червем, жених и невеста, держась за руки, потупились в бесстыдно-целомудренных позах…

— Да. И вот что я тебе скажу. У человека есть две участи в этом мире. Одна участь — оставаться чуждым соблазнов, будь они соблазны греха или добродетели, служить вселенскому тексту, то есть индифферентно и сосредоточенно, не заносясь мыслями в заоблачные высоты, выводить своим телом неразборчивые письмена Бога. Спросишь, кому они адресованы? Откуда мне знать. Не удивлюсь, если различные части этой чернильной змеи вечно вчитываются в глубокомысленные узоры на чешуе других частей. Но ведь бывает и иначе. Человек забывает о том, на что способны его гибкие члены, возможное применение изогнутых поз почему-то оставляет его равнодушным. И то сказать, стакан с водой всегда стоит рядом, поднести его к губам — нехитрая задача. Но тогда мы пытаемся вникнуть в небрежный почерк толпы. Безнадежность этих попыток не помеха нашим усилиям. Мы, пожалуй, напоминаем себе Лаокоона, которого душит божественный почерк толпы. Конец человека близок, но Лаокоон с сыновьями пока держатся. И это есть вторая участь человека.

— Свою участь не выбирают?

— Не знаю… 

— А что ты скажешь о двух девушках, увиденных нами в окне в тот вечер? Какова их участь и судьба?

— Тоже не знаю. Знаю только, что мы двое еще долго будем думать о них вместе с ним, тем прохожим. От этой картины так легко не отделаешься.

— Я вот только одного не понимаю: мы идем или стоим на месте? Что решим?

— Ты, пожалуй, иди, а я еще постою.

— Да? Ну, хорошо. Пока.

И они расстались.


Немой парикмахер


לספר (ивр.) — 1) рассказывать, 

2)стричь


В прошлый раз я у него постригся и в общем остался доволен. Единственно, когда уже дома подошел к зеркалу в ванной комнате, включил лампу поярче и внимательно вгляделся в то место, где мой лоб уверенно отвоевывает пространство у уходящего за горизонт беззащитного волосяного редколесья, то заметил в разных местах черепа несколько беззаконных волосков, избежавших общей участи и своевольно-вяло торчавших в разные стороны над ровными рядами своих собратьев. Я недоуменно пожал плечами, потому что у него были все возможности и все инструменты, чтобы избежать такого конфуза, но он почему-то ими не воспользовался. Не заметил, что ли? Бог с ним. Я укоротил каждого из пяти или семи мятежников длинными немецкими ножницами, которые хранятся у меня уже много лет, не теряя своей остроты, за что я их очень ценю и использую в самых разных ситуациях. Я друг свободы, но слово в ее защиту, если желает иметь вес, иметь силу, должно исходить из среды дисциплины и порядка. Таков бастион моего мозга, и его охранникам, моим волосам (пусть и редеющим на глазах), надлежит держаться строго заодно и уж отнюдь не ниспадать ложно-молодцеватыми бесцветными локонами на мои довольно крепко пришитые по бокам головы уши. Но раз такое уже случилось, значит настало время вернуть мою безопасность, пришел, как говорится, час избавиться от фальшивой и бессильной молодцеватости. С этой целью я и вышел из квартиры в слезливый зимний день (ни снежинки на брусчатом уличном полу, только лаковый отлив прозрачного ледка) и направился к его логову.

Берлога его была вырыта не так уж далеко от моего дома, в захолустном хозяйственном проулке, внезапно-резко выходящем на шумный городской бульвар с рекой и вековыми липами. Смешно напротив распахнутых дверей какого-то склада с горой картонных коробок и строительного сора видеть припыленную вывеску: «АЛЬБЕР. Салон мужской стрижки». И некой припиской на двух языках, один из них французский. Позавчера я с облегчением, не сбавляя шага, прошел мимо сего заведения, так как дверь его была глухо затворена, а за тусклым стеклом давно не мытой витрины движения теней не замечалось. А я и рад. Но чему же? Ведь сам как мальчишка всю дорогу мусолил в кармане сырую бумажку — в будущую плату немому. Вот именно что немому, потому и обрадовался его отсутствию. 

Но почему? Что в этом было отрадного? Два месяца назад я предпочел эту пыльную дыру десятку других заведений, где обходительные молодые парни с плавными движениями и каскадом учтивых шуточек обработают твою голову под орех да еще и предложат картонный стаканчик кофе, от которого ты не откажешься. Кстати, еще одна примета моей странной отрешенности: между мной и миром нет открытой двери, ведь я совсем не хотел этого горького напитка (оказавшегося только лишь горьким, не более) в незнакомой тревожной обстановке и, милостиво соглашаясь, всего лишь «не отказывался». Почему же было не сказать нет? Быть может, из опаски — чем могло бы кончится все предприятие, если бы я сходу отверг скромное коммерческое предложение: на полке перед зеркалом лежали ножницы, не шедшие ни в какое сравнение с моими немецкими, они были на целый дюйм длиннее, с массивными кольцами, ярче сверкали и, уверен, очень вкрадчиво и тускло лязгали при стрижке своими мощными равнодушно-покорными лезвиями. Но какая там стрижка! Тот говорливый парень за весь сеанс даже не дотронулся до этих ножниц. У нынешних парикмахеров в распоряжении целый набор электрических машинок. Тогда зачем ножницы? Очень просто — это знак профессии, символ того, от чего их профессия произошла и от чего ушла полвека назад. Но сущности, от которых ты навеки уходишь, лучше всего служат эмблемами для означения твоего дела. Я бы на его месте вывесил эти ножницы или, лучше, железный щит с их изображением над дверью салона. Пусть погромыхивает при налетающих порывах ветра и не дает миру забыть о своем существовании. Да, так — о своем. Ибо мы не знаем, эмблема ли знаменует существование и развитие дела либо напротив — старинное дело неизбежно превращается в символ своей эмблемы. Порешим на том, что оба эти начала состязаются за звание эмблемы друг друга — точнее, за то, чтобы всучить другому это почетное звание, от которого, в сущности, никому не здоровится. Так что же заставило меня ежиться и тушеваться в кресле давнишнего штатного говоруна-парикмахера? Зачем я пригубил этот лишенный всякого естества горький напиток, в котором — не исключаю — уже плавали крошечные обрезки моих волос, разлетевшихся по пространству, когда он выдувал их феном из моей головы? Ответ очевиден: тревогу внушало соотношение длин и боевой мощи наших ножниц. И неважно, что услужающий человек, в чьей полной власти я в тот миг оставался, обездвиженный, по шею закутанный в мантию с кокетливым голубоватым раппортом, даже не вспоминал об их существовании, а мои ножницы и вовсе оставались дома. Но глубинные движения человеческой души — такие, как, скажем, страх — сплошь и рядом диктуются вовсе не бесцветно-реальными, но, напротив, идеально спрятанными ее структурами. И по этой же причине я испытал известное облегчение теперь, сегодня, проходя мимо запертой двери альберовой лавочки. Да, я обрадовался, что она оказалась закрытой. Да, мои ножницы выглядели предпочтительней, чем… Я чуть было не произнес: чем его, но, убей бог, напрочь забыл, каким инструментом немой меня стриг. С этой минуты я намерен величать немого парикмахера Альбером. Так я и выяснил, что мое собственное преимущество перед парикмахером внушает не меньше опасений, чем мыслимый перевес парикмахера надо мной. В этой ничтожной, неведомой миру точке соприкосновения двух ничтожностей, его и моей, скрывается ключ к космической катастрофе. Чья бы кровь ни пролилась, моя или его, это переключило бы мир в другую, неведомую мне фазу. Боже! Я ведь мог пройти мимо, как бы и не заметив этого узелка, и все текло бы по-старому. Но я зачем-то ввязался… Итак, первое, что я теперь занесу в запасник своей памяти: само появление немого Альбера на дальнем горизонте моего сознания сдвинуло с мест привычные предметы, заснувшие было в его глубинах. Оно наделило плотью смутные догадки, бесследно мелькавшие в моем мозгу, вспучило пустяковое, растворило необъятное, стерло непроходимые, казалось, границы между безднами — вот хотя бы между мною и немым…

Так откуда же возник в моем воображении этот немой парикмахер, позднее мною же поименованный Альбером? Кстати, не все поймут, почему я поспешил дать этому человеку первое подвернувшееся на язык имя, не потрудившись даже вчерне, в самых общих словах набросать его облик? Ну, во-первых, и нет такого закона, который обязывал бы предварять упоминание имени человека кратким описанием его личности. А во-вторых, вовсе не в этом дело. Я поспешил дать ему имя, потому что соседство слов «немой парикмахер» бередит и карябает мои внутренности. Безмолвствующий парикмахер — ведь эта персона не должна существовать. Собственно, и не может: сама эмблема его профессии, щелкающие ножницы, изображает широко и с усмешкой, как у щуки, открытый рот. Весь опыт и память моей жизни утверждают образ парикмахера, стригущего языком, как ножницами. Ножницы, как и сама щука, тем и страшны, что даже небольшой раствор их подвижных челюстей несет не меньшую угрозу, чем разверстая пасть. Забегая вперед, скажу, что в первые же минуты нашей встречи я почувствовал внутреннюю близость к этому пожилому господину, статному и седовласому, чья несомненная физическая сила гасла в невесомых касаниях мягких пальцев моей головы, ставшей вдруг невероятно чувствительной. Почему? Откуда явилось ощущение близости? Одну минуту. Сначала о нашем знакомстве. В тот день, два месяца назад, я проходил задворками мимо его норы, сосредоточенно думая о другом. Хорошенькое слово. О другом, чем что? Да чем все, что окружало меня в тот момент. Великая химера этот «тот», этот настоящий момент. И потребность хорошенько вдуматься в мерцающий столб пустоты, именуемый настоящим моментом, тоже химера. Пока ты в него вдумываешься, едва успеваешь начать, как его уже простыл и след. Вот и выходит, что ты только и делаешь, что вдумываешься в имя, наложенное на пустоту, будь она «настоящим моментом» или немым парикмахером Альбером, который всей силой своего немотствующего языка возвещает миру о своем отсутствии. И не это ли есть главное дело имени: именовать пустоту? Быть чем-то вроде крышки, подпрыгивающей на кастрюле, в которой бурлит кипящее ничто? Кто этому не верит, представьте себе разочарование мыслителя, приподнявшего крышку и обнаружившего в кастрюле пляшущее в пузырях аппетитное тело давно готового к пожиранию кролика или цыпленка. От такого можно и сойти с ума. Что до меня, я в ту минуту думал совсем о другом: о двух женских головках визави, увиденных мною в незапамятные времена в низком окне одного нескончаемо длинного кирпичного дома. Твердо помню, что кирпич был белого цвета и кладка навязчиво напоминала собой компьютерную таблицу excel. Одно лицо — с высоким лбом и ясным взглядом, освобожденными для пространства недавней короткой стрижкой (уж не Альбер ли приложил тут руку? — ну конечно же, нет, что за глупость, ведь это дело давно, давно минувших дней), другое тонет в копне черных волос, сквозь которые пробивается острый и беспощадный блеск карих глаз. Эта несговорчивая парочка преследовала мое сознание и раньше и, знаю, не скоро от меня отвяжется. Так прошлое, минуя настоящее, протягивает руку грядущему. Второе виде̒ние также не принадлежало настоящему моменту, но не потому, что родилось в прошлом или ожидало своего воплощения в будущем. Оно было родом из ниоткуда и охватывало собой все мои времена разом. Единственно, что, быть может, связывало его с земным течением времени — это мое со дня на день откладываемое намерение продумать его подробнее, нагляднее и глубже. В глубокой угольной штольне, вблизи от неприметного шахтерского городка с плохо произносимым названием, на обрывистом берегу все еще красивой большой реки, вдали от мира, отнюдь не озабоченного этой подземной пульсирующей точкой, располагается устроенная неким стареющим ученым мощная компьютерная лаборатория, не то моделирующая перемещение потоков мусора на поверхности планеты Земля, не то прямо управляющая ими. Об этом пожилом исследователе с заурядным псевдонимом Мюллер, человеке громоздкой судьбы, исковерканной теми же, кто ее и создал, им самим, двумя-тремя роковыми женщинами и тяжелой научной мыслью, мне еще предстоит размышлять. Уж очень много разных разностей сулит этот таинственный сюжет. Но мы опять отвлеклись от моего Альбера. Вернемся же к нему. Я впервые проходил мимо его заведения межеумочным ноябрьским вечером, когда особенно сильно ощущаешь потребность стряхнуть с головы докучный груз волос. А между тем тщательно промытые витрины сверкающих салонов отталкивают, потому что ты не хочешь, чтобы всесильный чародей стрижки самоуверенно и пристально, с двадцати сантиметров, вглядывался в поры и рытвины твоей кожи, как лилипут впивается глазами в ноздреватую физиономию великана. Кому же захочется, да еще в такой бесприютный пасмурный день, обнажать вампирскому зрению сизые разводы, красноватые борозды и воспаленные болотца своего скальпа. И неудивительно, что в моем воображении возник образ парикмахера слепого, лишенного агрессивных органов восприятия, зато виртуозно исполняющего свой профессиональный долг беглыми сухими пальцами. О великий слепец, наивный и прозорливый! Чуждый желания насквозь просверлить мои кости угрюмо-бесстрастным лучом своего зрения. Как не хватает таких, как ты, в бурях, землетрясениях и схватках земного бытия! Небольшая братия слепых монахов, без преувеличения, мог бы спасти от гибели рухнувший мир. Но что толку мечтать о невозможном? На исходе того дня я шагнул в сумрачный предел немого, привлеченный мутным, заляпанным грязью стеклом его витрины. Сумрак — это еще не безглазая темь, но хотя бы приближается к ней. И я не напрасно понадеялся на спасительный войлок полумрака. Альбер вел расчет с предыдущим клиентом, таким же седовласым и статным господином, как он сам. Это была немая сцена, они общались беззвучно, и, наверно, это слегка смягчило шок моей неожиданной встречи с немотой Альбера. Я плюхнулся в его кресло и стал торопливо объяснять, какой стрижки я от него жду. Поскольку же я сам имел о своем желании весьма слабое представление (я даже успел, уже сидя в кресле, горько упрекнуть себя за то, что заранее не обдумал формулировку…), то моя тронная речь получилась краткой и путаной. Повисла пауза, по ощущению, нескончаемая. Но увенчал ее едва слышный птичий клекот, вдруг раздавшийся над моей головой. Совершенно несовместимый с раздольным ростом и широкой грудной клеткой мастера. Впрочем, неплохое жилье для птички, которая, видимо, завелась у него внутри. Удивительно, как мгновенно я освоился с этой диковатой неожиданностью и какая гора свалилась с моих плеч. Я поднял навстречу его чуть усталой, привычно виноватой улыбке правую руку с двумя сближенными пальцами, большим и указательным. Так обозначают небольшой уровень воды в сосуде или желаемое количество алкоголя в рюмке, протянутой виночерпию. Он столь же мгновенно понял мой жест и сразу принялся за дело — обмотал мою шею чистой тряпкой и накинул на плечи подобие парикмахерского плаща или царской мантии. Мне оставалось лишь снять с носа очки и безмятежно прикрыть глаза. В сущности, думал я, немота — хороший друг слепоты: та не увидит моего непристойно бугристого воспаленного черепа, эта — никогда о нем не расскажет. Немой Альбер так и останется единственным, кроме меня, обладателем моей постыдной тайны. А значит, моим странным сотоварищем или даже сообщником. Если он умрет, я испытаю облегчение, ибо тайна моего отречения от мира уйдет вместе с ним. Но у кого же я буду стричься до конца моих дней? Я превращусь в привидение, чья голова до земли заросла спутанной волосяной шапкой, замкнувшей ее зрение и слух. Почти как у одной из тех двух девушек, когда-то давно мелькнувших мне в окне посреди нескончаемой таблицы excel. Да и не уйдет она никуда, моя тайна. Напротив, я останусь одиноким ее хозяином и владельцем в бесприютной вселенной, слепой, глухой и немой. Ведь ей-то уж точно не с кем общаться и некуда смотреть. Бог знает, в какой бесконечности пролегают внешние границы бытия, за которыми бешено вертятся вокруг своей оси ее товарки: им, скорее всего, просто не до нее, ну а ей не до них. Но я-то, живущий внутри, ведь не слеп и не глух. Мои органы-завоеватели, глаза и уши, да и язык — все на своих местах. И я отлично замечаю любой волосок, торчащий из носа моего собеседника, будь он цветущий любимец богинь или трясущийся от старости гид по забытым лестницам и склепам мировой истории. И мимолетная реплика какого-нибудь уличного продавца дынь может невзначай распахнуть передо мной сверкающую диораму огромной вселенской неразберихи. Так что же связывает меня с немым Альбером? После моей у него стрижки произошел еще один мелкий эпизод с его участием, который стоит упомянуть. Как-то раз я стоял на углу улицы и зачем-то разглядывал гирлянду женских носков, красиво развешанных на витрине. Вдруг где-то поодаль раздался знакомый мне птичий клекот. Я завертел головой и увидел в толпе людей задержавшегося Альбера, выжидательно смотревшего на меня. Встретив мой взгляд, он широко заулыбался и сделал радостный вульгарный жест, который во всех прочих случаях так меня отталкивал: оттопыренный большой палец над сжатым кулаком. Других-то средств выразить мне свое расположение у него не было. Я невольно ответил ему такой же идиотской широченной улыбкой.

Но если первым умру я? Что тогда станется с моим Альбером? О, пусть это и будет непостижимой загадкой великого человека, сумевшего в отрешении от гудящего пчелиного улья, этого мира, обрести мастерство, столь насущно необходимое всем его и моим современникам. Одна беда, я так и не знаю, отчего его дверь так глухо и безнадежно заперта и доведется ли мне еще когда-нибудь воспользоваться его услугами.


Детский мир


Детство? Господи. Ну хорошо. Детство — это то, что давно. В смысле — было давно? Да нет, оно и сейчас давно. Было, есть и будет давно. От этой фразы слегка кружится голова. Возьмем ее центральный извод: детство — есть — давно. Детство — и есть давно. Детство = давно. Детство равно давно. 

Отнять ладони от лица: «Это синонимы?»

— Да, оно всегда давно. 

— Вот как? Но разве тогда, в раннем детстве, оно уже было давно? 

— В том-то и дело. Оно изначально было давно. 

— Поясни.

— Изволь. Давно — значит в прошлом, не так ли?

— Так.

— А что есть прошлое?

— Прошлое — это то, что причиняет боль.

— Великолепно! Ты сходу избавил нас от изнурительного кружения вокруг да около нашей темы. Я боялся, что мы будем еще долго блуждать в поисках пристанища. Спасибо, хотя этого недостаточно.

— Чего не хватает?

— Увидим. Возможно, малого. Итак, прошлое — причина боли. Мы по накатившей боли его и узнаём. И неважно, приятны наши воспоминания или тяжелы. Прошлое само по себе ранит душу в силу того, что оно, как ему и присуще, уже прошло и преспокойно бросило нас на произвол судьбы. Да и хуже того, оно уходит ежесекундно и оставляет нас без приюта. Таков уж способ его существования: неизменно нам изменять. Мы остались одни, так ведь? Ведь так? В том-то и дело, что не так. Наше отчаянное и голое сиротство нам лишь примерещилось. Вернее сказать, нас пугает не зябкий холод одиночества, но, напротив, его недостижимость. Тебя еще не раз охватит тоска по чаемой заброшенности, по тайному убежищу от эпохи и ее суетных затей. Нас с тобой уже теперь тяготит неотступное надзирающее присутствие прошлого. Ну конечно! Оно маячит рядом, даже не думает пятиться и ведет хладнокровный учет нашим страданиям в своей амбарной книге, а то и высокомерно любуется ими. Нас ранит его откровенный цинизм. Действительно, какого черта! Прошло, так и лети себе в черную бездну небытия. Исчезни, не раздергивай наше и без того измученное внимание между тобой и тысячей твоих поминутно рождаемых сестер. Так нет же, упорствует, не отстает… Мечет миллионами новые и новые свои образы, как треска — икринки. Но и спасибо монстру за эту муку. Спросишь, почему? Да потому что это иллюзия — мечтать, что прошлое с его настырно множащимися потомками, исчезнув, отпустит на свободу нашу волю и зрение. Ничего подобного, наш насупленный взгляд мгновенно растает вместе с объектами его концентрации. Мы станем слепы без этих образов и привидений, ибо нет и органа зрения, когда не на что смотреть… Но вернемся к моему главному вопросу, о душевной боли. Возможна ли боль без прошлого? Есть ли у душевных мук какой другой источник, кроме него?

— На этот вопрос пока не знаю ответа. А говорить поспешно и против совести не хочу.

— Что ж, возразить тут нечего, но в таком случае я предлагаю — чтобы бесконечно не маяться на тесном пятачке разговора — рассуждать так, словно бы ты уже подтвердил, что боли без прошлого не бывает. Другими словами, что боль и прошлое — суть одно. Если логика беседы заведет нас в лес противоречий, мы в тот же миг, уже на опушке, откажемся от этого допущения.

— Принимаю. Что же дальше?

— Вот что. В детстве, едва родившись на свет, ты уже навеки изгнан из детства, и потому испытываешь тоску. Согласен?

— О да! Чего стоят эти зеленоватые розы на обоях, одна из которых, — перед самым твоим носом, когда ты, больной или отправленный спать, лежишь в кровати, пока взрослые, в этой же тесной комнате, испытывая на прочность своими грузными седалищами шаткие ножки венских стульев (помнишь венские из детства?), навалившись телесами на круглый стол, чавкают салатом, хихикают над анекдотами и позванивают бокалами, — одна, говорю, из зеленых роз, заляпанная маслянистыми следами твоих пальцев и сырыми — твоих слез и кончика твоего носа, напоминает тебе лик заблудившейся в лесу, голодной и истрепанной на холодном ветру принцессы. И зачем только люди в пору нашего детства обклеивали стены обоями?

— Чтобы тем вернее изгнать тебя из твоего детства, если других средств окажется нехватка.

— Да уж. Когда ты слезящимися от напряжения глазами обживаешь заросли волос принцессы, угадывая в помятых лепестках и тычинках зеленой розы тот самый лес на ее голове, в котором она заблудилась, ты чувствуешь себя далеко от дома.

— Конечно. Но далеко и давно — это одно и то же. Ты выброшен из бумажного кораблика детства, бегущего по звонкому уличному ручейку. Этот кораблик теперь уже — только был. Возможно, с оловянным солдатиком внутри.

— Тогда мою тоску правильней всего назвать тоской по родине, то есть ностальгией. Разве есть что тяжелей, чем тоска по родине?

— Думаю, нет такой тяжести, которая превысила бы это горе. Потому что всякая тяжесть лишь в той мере тяжела, в которой она — скука по родине, не то чтобы непременно географической, нет — по самому себе. Оставил родину — покинул себя. А что тянет ко дну сильнее, чем добрый клок собственного тела, тяжело и медленно уходящий в глубину вод?

— Не чересчур ли мы увлеклись синонимами? Детство у нас равно давно. И далеко = давно. Боль = прошлое. Прошлое = настоящее. Родина = часть твоего тела… Давай попробуем разобрать спутанные волокна и уточнить представления. Быть может, нам удастся хоть отчасти проредить гурьбу тождественных парных понятий, расползающихся в разные стороны, как раки из кастрюли, оставленной на траве в ожидании пикника. Ведь синонимы неповоротливы. В силу своей тождественности они тормозят речь, не дают ей свободно двигаться дальше, а кто-то из нас — то ли ты, то ли я, не помню, — выразил желание оставить наконец тесный пятачок, на котором мы топчемся. Я истосковался по свободной ходьбе.

— Хорошо, давай тронемся с места. Не слишком обольщаясь, впрочем, надеждой на успех. Кто возьмётся, ты или я?

— Какая разница. Ведь мы с тобой и сами пока не свободны от нашей сиамской синонимии. 

— Что ж, тогда начну я. Предположим, я и буду тем, кто начал… Если детство скудное и знаменует собой духовный голод и вечную нехватку, то нечего и объяснять, почему воспоминание о нем (а память, как было сказано, началась и длится одновременно с детством) причиняет боль. Но если прошлое прекрасно?

Было прекрасно, ты хочешь сказать? 

— Что было то и есть.

— Опять ты за свое… Хотя счастливое детство явление вообще довольно редкое, не так ли?

— Пожалуй, и тем не менее. Если твои родители живы, на круглом столе красуется благоуханный пирог, на лицах отца и матери улыбка, а крыша дома не порушена и потому не течет? Ведь тогда-то уж ты был у себя дома и не было причин для тоски? 

— Нет, с этим я не спешу согласиться. Счастливое детство — это то, что ты выдумал только что. Само именование «счастливое детство» изобрел взрослый. Но в том своем настоящем детстве ты все равно был изгнанник. 

— Но почему, почему?! В ту пору я действительно был счастлив полнотой нашей общей жизни с матерью, отцом и с маленьким братцем или маленькой сестрой, неважно, чья рожица едва возвышалась над столом.

— Что ж, тогда выслушай рассказ о моем детстве, брат. Найдешь ли ты в нем что-то созвучное твоим детским переживаниям или он лишь разобщит нас и тогда в мире станет одной парой синонимов меньше, зависит не от меня. Тебе ведь знакомо блаженное чувство осознания своей беспомощности, детской убежденности в том, что мировые проблемы, если только это выражение что-то значит, решены другими людьми так давно и так навсегда, что само их былое существование — скучноватая повесть. 

— Итак? Я готов к любому исходу разговора. Остаться с тобой ехать в одной кибитке или пуститься в одинокое странствие — меня манят оба пути.

— Я родился и прожил первые годы жизни в огромном, как мир, дворе великанского дома в одном многолюдном городе. Моя будущая мать, маленькая черноволосая красавица со сверкающими глазами была там принята за цыганку, совсем не будучи таковой. Как-то раз, да и не один, ей пришлось танцевать с пестрым платком в окружении обступивших ее соседей перед окном знаменитой цыганской плясуньи, тощей старухи уже и без ног, наблюдавшей этот номер из распахнутого окна в бельэтаже, сидя, как за столом, за просторным мраморным подоконником (в те времена в подобных домах подоконники ставили шириной с хорошее ледяное поле) рядом с белой чашей, в которой плавали свежие розы. Она-то, эта старуха, и выкинула девочке тот пестрый платок в знак милостивого поощрения. Жест передачи артистического наследия, которым девочка никогда так и не воспользовалась, уж я-то знаю наверняка.

— Так что же? Вот пример детства, которое совершается в момент своего протекания, а вовсе не в памяти, как ты утверждаешь.

— Я рад, что ты так увидел эту короткую вспышку подлинного детства. Я и сам хочу видеть и вижу этот миг именно в таком свете. Как ни мешает мне присутствие огромного облака памяти, тяжело нависшего над этой сценой. Это память одряхлевшей цыганской плясуньи о себе самой в ее далекие годы. Да ведь я и сам теперь вспоминаю тот случай, рассказанный матерью по памяти. 

— Оно и мне мешает, это облако, похожее на тюфяк. Такое количество прожорливых памятей, собравшихся на поживу в одной точке пространства и времени заставляет усомниться: а правда ли, что описанный случай имел свое место в названном скрещении лучей? И все же эти наши соображения — лишь подход к основному вопросу: равно ли прошлое детству? — а не его решение.

— Чтобы ответить, мне понадобилось бы забраться в тогдашние мысли моей матери, куда никому нет доступа, даже ей, теперь к тому же давно почившей.

— Тогда рассказывай о себе, как сам же пообещал.

— Хорошо. О себе человеку говорить легче, поскольку он знает и уверен, что до истины ему все равно ни за что не добраться, коль скоро он выбрал говорить о сокровенном. Хитрые небеса ревниво охраняют от него тайну его собственных истоков. 

— Тогда я буду просто слушать тебя, отдавшись рассказу и отбросив попытки сличить твои доводы с правдой.

— Примерно этого я от тебя и ждал. Такова, думаю, сущность любого разговора, стоящего, чтобы его продолжали достойные люди вроде нас с тобой. Итак, мне пять лет, я лежу ночью в своей кроватке в углу нашей крошечной комнатушки, рядом с моей щекой на обоях — несчастная истрепанная жизнью принцесса. В свете уличного фонаря, льющемся через широкое окно, я привычно останавливаю взгляд на молочно-белом прямоугольнике потолка. Две из четырех стен комнатушки геометрически безупречно встречаются друг с другом и с его абстрактной поверхностью. С двумя другими стенами дело обстоит сложнее: потолок приветствует их не безупречно-равнодушной линией слома плоскостей, а красивой лентой барельефной лепнины. Причина ясна: просторный гостеприимный зал этой когда-то роскошной квартиры был впоследствии разделен на коммунальные конуры, так что моя кроватка стояла в углу бывшей гостиной, а две ее дальние стены были просто фанерными перегородками, упертыми в потолок. В мои детские годы я неотступно, днями и ночами, думал о следующем. Весь огромный мир вокруг меня — а я воочию наблюдал его огромность в нашем смешно изогнутом переулке, на соседней широкой улице, куда ходил за руку с отцом, и на площади рядом с метро, всегда наполненной суетливыми потоками людей, — этот мир был не чем иным, как гигантской театральной декорацией, построенной с одной-единственной, притом воспитательной целью: бережно, с аккуратностью неземного ума довести меня до определенного возраста (какого именно? — я не имел понятия), когда кулисы будут раздернуты и мне наконец откроется слепящая тайна мироздания, неимоверно превосходившего все то огромное, что до той поры было известно моему взору. Все это людское скопище заодно с расплодившимися голубями, дергавшими головой в такт своим ритмичным танцевальным па, с бездомной собачонкой, по всему видать, Каштанкой, рыскавшей в поисках объедков, с крадущимися кошками и прилипчивыми мухами, да что там живность — с двумя теневыми профилями на асфальте, один, благородно-античный, от дома с балконом, имеющий прямоугольные чуть надменные черты, другой, кучерявый, чуть заискивающий, отброшенный шевелюрой дерева, — все они актеры вселенской труппы, кропотливо, изо дня в день, работающей над созданием моего необъятного детского мира… Мира, обреченного рассеяться в некий заранее предустановленный миг. Исчезнуть, чтобы открыть мне непостижимую уму сверкающую бездну. Мир моего детства был в равной степени пронизан закономерностью и случайностью. Карандаш всегда падал на пол, а полет бабочки или переменчивое настроение вернувшейся с работы матери были непредсказуемы. Ссоры соседей — ожидаемо неожиданны, а чугунно-литейный голос диктора — «передаем последние известия» — железобетонно лжив: известия никогда не оказывались последними, ровно через час приходили новые, хотя по сути все те же. Если бы в детстве я знал старинное арабское богословие — а я его безусловно знал, пусть того и не сознавая, — то заключил бы, что мир до отказа наполнен, можно сказать, туго набит мыслящими сущностями, интеллигенциями, они же ангелы, целевая причина которых (термин Аристотеля, которого я тоже знал назубок, не подозревая о существовании этого мыслителя) сводилась в тому, чтобы довести меня до взрослого состояния, когда мне внезапно откроется вся истина без изъятия… Во всем, что ни попадалось мне тогда на глаза, будь то наделавшая на асфальт птичка, закутанная до глаз нищенка, младенец в коляске, не говоря уже о фальшиво незнакомых друг с другом случайных прохожих, я видел актеров-интеллектуалов, связанных единым глубоко продуманным планом моего воспитания, подготовки меня к совершеннолетию. 

— Скажи, однако, было ли во всей этой панораме предусмотрено место для свободы?

— Моей?

— Допустим. Хотя свобода ведь не может находиться в единоличной принадлежности. Одному человеку нечего и делать со своей свободой. Она у него быстро превратится в сухую тряпку. Так что давай о свободе вообще.

— Трудно ответить на твой вопрос. Возможно, я уже в раннем детстве исподволь привыкал к мысли, теперь все более утверждающейся в моей голове. Мысли о том, что свобода — это то, что мы до времени оставляем нетронутым, ибо, будучи использована, она тотчас перестает быть собой. Неиспользование свободы, думаю, кардинальный признак самой ее осуществимости. Тогда как использование — ее мгновенная смерть.

— Ты сказал «до времени». Когда же человеку будет дозволено своей свободой насладиться? 

— В тот момент, когда она уже будет ему не нужна. Когда он сам научится держать ее на отдалении. На отдалении и в готовности.

— Постой! Ведь ты давно не ребенок. Так признайся: упомянутые тобой всемогущие силы уже открыли тебе истинный мир, иначе говоря — мир истины?

— Нет. И сейчас подходящий миг, чтобы сказать тебе, что я, выходит, еще не расстался со своим детством. Оно продолжает длиться, по-прежнему пребывая в далеком прошлом. И, не скрываю, причиняет мне незаживающую сердечную боль.

— Хорошо, но в том закулисном мире, что тебе представлялся, а быть может, представляется до сих пор, — есть ли в нем место для свободы?

— Сам я никогда ее не видал и потому так свободно и безошибочно о ней рассуждаю. И все же, думаю, она вполне вольготно расположилась по ту сторону занавеса, отделяющего меня от высшего мира. Когда я засыпаю рядом с той растрепанной грязнулей-принцессой, что напечатана на обоях, все эти великие умы и сущности собираются на своем форуме, среди полей или, возможно, античных колонн, чтобы в который раз серьезно обсудить и уточнить детали моего будущего пребывания в их благословенном сообществе. Я не удивлюсь, если главную и наиболее авторитетную роль среди них играет Каштанка, которая передвигается там на задних лапах, возможно, с хорошей сигарой в правой руке. К ее слову уважительно прислушиваются остальные. Кстати, она не чужда и несколько лукавого чувства юмора. Но все же, полагаю, самые весомые слова и мысли принадлежат там теневой паре профилей, расположившихся на асфальте, одна отброшенная балконом дома, другая — деревом. Те едва слышные звуки, которыми они перешептываются, — я не удивлюсь, если доступны там любому, кто захочет к ним прислушаться. Предполагаю, что моя будущая судьба, да и твоя, почему же нет, зависит от хода и течения их беседы…

— Ты говоришь о беседе двух призраков, двух копий существ, которых даже не существует на свете. Возможно ли такое?

— В том мире, о котором мы с тобой пытаемся рассуждать, разговор по своей значимости превышает телесный вес говорящих. Разговор важнее персон, не так ли?

— Если и так, то не грозит ли нам с тобой постепенное исчезновение с лица земли?

— Конечно грозит, если в самом деле считать исчезновение угрозой. Да мы ведь и так с недавних пор находимся на грани исчезновения. 

— Пожалуй. Но тогда нам стоит поскорее разойтись хотя бы на некоторое время, чтобы… Ведь мы собирались вечером выпить вина, а разговор сам с собой пить вино не станет.

— Прекрасная мысль. Тогда до встречи!

— Буду ждать!


Life и не


Тому человеку уже несомненно пора было ехать. Но эта фраза звучит слишком умиротворенно. Во-первых, не пора, а просто-напросто необходимо. Срочно собраться, побросать все свое тряпье в чемодан или что там у него вместо чемодана и пулей вылетать из дома. Во-вторых, не ехать раздольно, поглядывая в окошко, в котором стремительной каруселью проносятся мимо далекие домики, деревья, кусты, а сначала еще кое-как добраться до места, где его погрузят в вагон вместе с остальными, и только тогда начнется езда, да еще далеко не факт, что он окажется у окна и никто не заслонит от него своим плечом или спиной заоконного пейзажа.

И вот как раз накануне того утра, когда все это ему предстояло, а быть может, именно тем самым утром, пока он лихорадочно собирался, — точный момент не имеет значения, — его жизнь вдруг вступила в конфликт со своей главной соперницей и противницей. Впопыхах можно подумать, что это была смерть. Но нет, смерть нас пока еще интересует очень отдаленно, а его она волновала даже слишком сильно, однако вывод один и тот же: это была не она. Смерть ведь не противоречит жизни, ей вообще нет до жизни никакого дела. Время от времени она просто приходит, и это единственное, на что она способна: просто прийти в определенный ею самою час, сделать дело и тут же испариться, словно ее и не бывало. Людей это, кстати, порой обманывает: некоторые думают, что смерть это призрак и поэтому ее вовсе нет. Ну-ну… Но у жизни имеется гораздо более въедливый и прилипчивый враг и близнец, чем смерть, который неотвязно преследует ее на каждом углу все время, покуда не придет та… Имя этого друга-врага — нежизнь.

Положение, в общем, складывалось незавидное. Именно в ту минуту, когда ему нужно было действовать незамедлительно, не тратя времени на отвлеченные размышления, именно тогда его нежизнь вдруг затеяла неуместную свару с жизнью и, похоже, взяла верх: жизнь понурив голову отошла прочь с порушенным сердцем, в безнадежной уверенности, что потерпела поражение. Но Андрей уже давно был знаком с обеими сестрами и потому знал, что нежизнь своей победе вовсе не радовалась, наоборот, она терпеть не могла торжествовать, потому что в случае выигрыша оставалась один на один со своей победой и правотой, а жизнь начинала от нее прятаться. С точки зрения жизни победа и правота — по сути одно и то же. Но нежизнь-то больше всего пеклась о своей правоте, а не о выигрыше, и вовсе не признавала тождества победы и правоты. В идеале она хотела бы оставаться правой, но побежденной, и в спорах отстаивала лишь свою правоту, не более, но жизнь, во многом, пожалуй, глуповатая, когда дело заходит о доказательствах, неразрывно связывала между собой правоту и триумф и, потерпев поражение в логике, сразу сдавалась и уходила. Чаще всего она начинала смотреть в окно, или вообще поворачивалась спиной к сестре, а то и просто замолкала и переставала отвечать на вопросы. И в результате нежизнь чувствовала себя кругом виноватой.

Сестры вообще препирались на каждом шагу по любому поводу. Так, жизнь, к примеру, говорила, что врать можно, лишь опираясь на случаи, действительно происходившие с тобой или с кем-то из твоих знакомых, и остается лишь затереть кое-какие детали, перевернуть событие с ног на голову, сделать еще несколько несложных пассов, и дело сделано. Нежизнь считала эту тактику ниже своего достоинства и никогда не пошла бы на такое. Она лепила свою неправду из чистого небытия, поэтому ложь давалась ей с большим трудом и часто выходила неестественной. В результате чистоплюйство, высокомерие нежизни зачастую оборачивалось для нее долгими периодами бесплодности. Мало того, в ее лжи все равно прослеживались, правда, весьма сложно и опосредованно, истоки ее жизненного опыта, внимательный взгляд их различал, а взгляд у нежизни был как раз чрезвычайно внимателен, он буквально был тождествен вниманию, совпадал с ним. Так что она постоянно чувствовала свое бессилие в этой области и тоскливо влачила существование на фоне беспросветных неудач как приговоренная. Или взять вопрос о подарках. Жизнь воспринимала подарки непосредственно, она им простодушно радовалась, принимала их и сразу же разбазаривала, пуская в домашний оборот. Нежизнь, быть может, жаждала от людей подарков еще сильнее, но она одновременно их и побаивалась, считала незаслуженными, по возможности от них отнекивалась, наконец принимала как великую драгоценность, но всячески оттягивала момент их употребления и использования, сдувала с них пылинки и одновременно начинала гораздо интенсивнее использовать аналогичные старые вещи из своего хозяйства, будь то сковорода или авторучка, — они помогали ей дольше сохранять новизну только что полученного подарка. А подарок тем временем ржавел. В общем, подобные стычки возникали буквально на каждом шагу. Последняя ссора, как раз на фоне его предстоящего отъезда из дома, отъезда, по всему судя, уже окончательного, разгорелась из-за того, что нежизнь с каким-то оголтелым упорством начала вдруг уверять сестру, что все мировые процессы на этой земле сводятся к нерегулярному чередованию или глубоко асимметричной комбинации двух фаз, которые лучше всего обозначить словами «в себя» и «из себя». Читаешь книгу и смотришь, к примеру, картину, естественно, по направлению внутрь, в себя, а пишешь, рисуешь карандашом на бумаге или пальцем на стекле либо, скажем, выводишь из организма остатки съеденного и выпитого — это, понятное дело, наружу. И при всей, говорю, судорожной неравномерности и прерывистости этого хода дел, он внушает душе ужасную скуку и чувство безнадежности, потому что не оставляет ей никакого пространства для дыхания. А как же блаженное безделье? Бесцельные прогулки при луне? Что сказать о лени или скуке до ломоты в костях? Наконец, что такое болезнь или сон? Чему все это служит, обогащению внутреннего Я или украшению мирового пространства? Да ничему оно не служит, думала жизнь. Однако нежизнь отстаивала свое мнение и доказывала сестре свою правоту буквально на пальцах, неукоснительно, согласно своей безысходной логике. Но та уже давно выработала защиту против подобных доказательств: хорошо еще, если горько качала головой, но чаще всего просто отворачивалась и начинала сосредоточенно глядеть в окно.

«Хорошенький спор, — подумал Андрей, стоя в растерянности перед лежащим на полу разверстым не то рюкзаком, не то чемоданом. — Обеим участницам записывается по нулю», — и бросил носки, свернутые шариком, в черную чемоданную пасть. Поездка ему предстояла такого рода, что вся эта рваная цепочка мыслей виделась вполне уместной. Когда же и думать о таких вещах, как не в минуту отъезда, но — время, время! — часы неумолимо тикали, и само возникновение этого внутреннего спора было совсем некстати. Когда Андрей был дошкольником, а потом и подростком, жизнь казалась необозримой и как бы охватывала его со всех сторон, то есть она была куда больше его самого, но теперь — он, естественно, не знал, когда это произошло, — теперь он увидел себя как человека, наполняющего своим присутствием все углы и закоулки мира и далеко превзошедшего жизнь своими размерами, так что шаблонные слова «потерять жизнь» неожиданно обрели для него наглядный смысл. Ну что, шел, шел, да и потерял, обронил, где-то оставил или позабыл, а быть может, ее у него просто отняли. Жаль, конечно, но что поделаешь, дальше пойду без нее. Однако само это знание о жизни — о том, что когда-то она держала его в своих надежных объятиях, а потом эти объятия разомкнулись, и даже эту формулировку о соотношении двух величин, его самого и жизни, он постиг лишь после того, как заметил, что его жизнь неожиданно съежилась и, чтобы ее сохранить, ему теперь придется ее беречь. 

Вдумываясь в спор между двумя сестрами, Андрей позволял себе и, больше того, считал себя вправе выстраивать собственное мнение на их счет. Это может удивить, поскольку на первый взгляд представляется, будто общая сумма сознаний жизни и нежизни должна бы полностью исчерпывать мыслительный диапазон человека. Но нет, этот аргумент нимало его не смущал, он чувствовал себя абсолютно независимым в своих суждениях. Он ведь никогда и не давал обязательств всегда держать в уме бесконечные перекоры двух очумелых сестриц. И сама по себе способность мыслить самостоятельно и делать собственные выводы доставляла ему удовольствие — абсолютно независимо от малоприятных наблюдений нежизни и довольно брезгливого отношении жизни к умствованиям сестры. Его бытие вовсе не желало раскладываться в пространстве по двум направлениям — жизни и нежизни, — заданным вовсе не самим этим бытием. Андрея и самого до глубины души возмущала обескураживающая концепция мира, сводившая все существование к двум почти физиологическим актам: вбиранию в себя и исторжению из себя в пространство. При всей холодной притягательности и равнодушной соблазнительности этой концепции, она причиняла ему, прямо скажем, физическую боль. Но он не боролся с этой болью, а, наоборот, хотел исчерпать ее, прожив от начала до конца. Андрей был своенравен и от младых ногтей знал, что уменьшение страданий, сколько их ни вытравливай, не приносит радости. Тем прекрасней была возможность испытывать сильное удовольствие, так сказать, на пустом месте. Между прочим, он даже не пытался найти сколько-нибудь убедительное объяснение подобного рода оптимизму. В памяти его давно застряло словцо одного мыслителя, рассуждавшего о «несговорчивости» и даже «превратности» человеческого языка вообще, особенно в тех случаях, когда речь заходит о добрых побуждениях. Тот философ в частности бился над словом «сладострастие»: сколько прямого удовольствия в этом понятии, сколько наслаждения, но самому-то языку оно явно не по душе. Но не станешь же производить генеральную уборку в необозримых чертогах языка, на это никаких человеческих сил не хватит. Андрей вообще знал о своем неполном совпадении с родным языком и потому привык держать его немного на отшибе. Да и времени на масштабные мероприятия у него теперь никакого не оставалось. Стрелки показывали уже без десяти что-то. Время, вообще говоря, порой утекает совершенно непостижимо. Спешка спешкой, но его мысль тоже работала в ускоренном темпе, так, словно ее никто не подгонял. Парадокс этот кажущийся: мысль может набирать скорость только, если извне ее не торопят. Стоит начать ее подталкивать, как она глохнет и стоит на месте как вкопанная. Так вот, Андрею было свойственно при всех обстоятельствах сохранять трезвый и приметливый рассудок (возможно, это был даже разум, а не рассудок, что ни говори, довольно приземленный) в той небольшой пещере сознания, которая была у него отведена специально для того, чтобы наблюдать за всей оставшейся толщей мозга, весьма далекой от обязательств соблюдать какой бы то ни было набор установочных правил. Андрей не знал, чего потребует от него судьба, или точнее, те многие или тот единственный, кто обрекал его на предстоящую дикую авантюру: понадобится ли твердый ум, готовый выйти сухим из воды грядущих передряг, или напротив — умение слиться с текущими водами, разделившись на множество взаимно переплетающихся струй. Сам он склонялся ко второму, но это последнее умение, трезво рассуждая, не заслуживало иного названия, как безумие. Люди думают, будто безумие — это вообще не пойми что, какой-то клубок грызущихся псов или кошек. Естественно, ведь в безумии совсем нет ума, о чем говорит и само это слово. Однако Андрей, уединяясь время от времени в той своей тесной пещере, пытался сосредоточиться на несколько иной догадке. Во-первых, он полагал, что может по своей воле, а точнее, силой своей воли, отказаться от ясного восприятия вещей, выбрать такого рода безумие и пребывать в нем известное время, сколько понадобится. И во-вторых, если уж он выбирал именно это безумное состояние ума, больше отвечающее требованиям самой природы, то сразу начинал ощущать, что попадает под наблюдение какого-то очень обширного, спокойного и, быть может, даже очень уверенного в себе сознания. Это не было скептическое сознание психотерапевта, работающего над проблемами безумия по долгу службы, да Андрей никогда и не имел дела с профессионалами этого профиля. Но оно отнюдь не было и совершенно безличным. Вспомнив школьные уроки грамматики, Андрей характеризовал бы его как неопределенно-личное: оно существует, оно не совпадает ни с какой личностью, и больше от него никаких свидетельств не требуется. По консистенции оно напоминало похрустывающий лист пергамента, бережно обернувший собою весь его мозг, и Андрей даже различал ухом его приятное шуршание. Что это было за шуршание? Возможно, бегущее время задевало своими краями за эту громыхающую бумагу… И в этом приятном состоянии души с уже закинутым рюкзаком на плечах — да-да, это был никакой не чемодан и не сумка, а здоровенный тяжелый рюкзак — он зашел в уборную в последний раз помочиться перед уходом. Бодрый и жизнеутверждающий звон струи о чашу унитаза совершенно отвлек его от присутствия во времени, и это было своего рода освобождение и блаженство: забыть на долгие секунды, то есть на целую вечность, что впереди тебя, возможно, совсем близко, уже поджидает смерть. И еще, пока длился этот перезвон, пришел ему на память недавний визит к стоматологу, к которому Андрей на всякий случай зашел перед отъездом. Врач внимательно осмотрел полость Андреева рта, легонько постучал молоточком по его зубам и сказал, что поводов для беспокойства нет и все в полном порядке.


Ich war at the war


Я попал в эту траншею случайно. Просто занесло сюда ветром слившихся воедино звуков, резких, повелительных, но все еще непривычных, хоть уж не первая неделя им идет, и лихорадкой торопливых перебежек. С краев прямоугольной ямы валятся на меня какие-то комья земли, неотличимые от камней, но погода давно сухая, можно лечь на убитое дно, грязи нет, не измажешься. Когда-то раньше утро было временем надежд и возможностей. Ты выбираешь одну, любуешься ею, но так и не используешь, потому что не хочешь терять само блаженство выбора. Вечером сидишь как замороженный, ни за что не берешься, не хочется тебе, да и не за что браться: близится закат дня, какой же выбор на закате? И какие развилки в темноте? Ждешь утра, нового выбора. И снова наслаждаешься богатством заманчивых вариантов. И опять ни на чем не можешь остановиться. 

Откуда я знаю, что все это происходит со мной? Что именно я, а не кто другой, лежу сейчас на дне своей дыры и прислушиваюсь, как дышит земля? 

— То есть как откуда знаю? Ведь это я и есть. Вот он я, валяюсь на влажной земле, как медуза, раскинув в стороны руки и ноги. Все вокруг вижу и ощущаю. 

— Кто тебе сказал, что это ты, дурак? А не кто-то еще? 

— Но я слышу дыхание земли и чувствую спиной прохладный пол ямы. Тот, кто ее рыл, докопался до глины, утоптал дно сапогами и, видно, утер пот со лба. Разровненные лопатой стены глядят на меня пористым черноземом, там копошится мелкая живность. Я наблюдаю их невесомую суету. Слышу визг металла, лязг и грохот больших машин, доносящийся с неба. Кто же, как не я? 

— Брось! Твой слух и зрение наглухо отделяют тебя от жизни, а не приближают к ней. 

— С чего ты взял? 

— У тебя нет доказательств, вот с чего. 

— Разве? Но это мои глаза наблюдают мир насекомых, мои собственные уши слышат дыхание их жизни. Спина ощущает влагу сквозь гимнастерку. 

— Вот ты и проговорился! Дыхание жизни… Этот образ почерпнут тобой из книг и чужих фантазий, ее дыхание нельзя уловить ушами. Жизнь дышит бесшумно. А физиономии червяков и всяких усатых тварей со слюдяными крылышками, буравящих подземные туннели, — чистое порождение поэзии. Твои органы чувств — услужливая челядь, малюющая тебе в угоду фальшивые декорации жизни. 

— Если ты даже отчасти прав, то мне не удастся доказать, что в мире вообще что-либо существует. Нет аргументов. Остается в самом деле умереть. 

— Ты прав. У тебя нет способов подтвердить, что ты жив. Тем более в эпоху нынешней чумы, назови ты ее войной или как хочешь. Можно лишь предположить, что раньше ты все-таки существовал. 

— Что же, спасибо и на том. Жив я или умер, не имеет большого значения, но ты ведь не сомневаешься в моей способности соображать? Так вот, я могу продолжить твои рассуждения. 

— Сделай милость. Я как раз сбился с мысли. Ты меня выручишь, если подхватишь разговор. 

— Изволь. Чуть выше ты дал понять, что я лгу, потому что жив. Ты, значит, предлагаешь мне умереть, чтобы прекратить поток лжи? 

— Как я ни утомлен, все равно не стану безвольно с тобой соглашаться. С тобой, кого от меня-то не сразу отличишь. Все же тебе придется изрядно напрячься, чтобы себя защитить. Даже во время бойни, что развернулась за краями нашей ямы, нам не позволено пренебрегать элементарной логикой. 

— Согласен. Ты заявил, что я лгу в той мере, в какой продолжаю жить. 

— Да, я так сказал. 

— Значит, причиной лжи является моя жизнь? 

— Получается так, мы к этому приходим. 

— И по-твоему, у лжи нет других причин? Ты дождешься моей смерти и сразу вплотную приблизишься к истине? Ты к ней подойдешь? 

— Боюсь, уже начинаю в этом сомневаться. 

— Почему же? 

— Потому что истину не ухватить за хвост. К тому же… без тебя я сам перестану быть. 

— Значит, убийство недостижимо?

— Кажется, ты ухватил мою мысль. Убить друг друга мы не можем, потому что идет война. 

— А ведь верно… Война время смерти, тут не поспоришь. Она то, что уже было. Но все-таки она не повторение прошлого, а машина волшебной пересборки грамматики. Вечное превращение нынешнего во вчерашнее, это и есть война. Этот наш с тобой разговор ведется в прошлом. И если к вечеру нас размозжит случайная бомба, то кровь и кишки уже расплескались по этой яме. Так и запишем в энциклопедии: ВОЙНА БЫЛА. Она не может нам грозить потому что уже разразилась. Во все времена — всегда лишь была. Само будущее уже сейчас есть прошлое благодаря ей. Гектора убить нельзя, потому что он убит под Троей. Он всегда живой призрак. 

— Это знание дает тебе покой? 

— Пожалуй. Многие люди тяготятся своей призрачной природой, но быть призраками самих себя или хоть того же Гектора опрятнее, чем брызги крови и кишок, не так ли? 

— Не возразишь. Вообще-то призраки окружают человека всю жизнь. И по мере его взросления все больше окружающих его людей меняют свою природу на призрачную. Хотя взросление не вполне подходящее слово. Многие, появились на свет сразу в годах, и взрослеть нам некуда. Значит, более стильно сказать — по мере старения, а не взросления. Спросишь, почему стильно? Да потому что я признаю только стильную старость, в элегантно помятых брюках, с рюмкой дорогого горького пойла в брезгливой руке… Кстати, напрасно я пару минут назад упомянул сухое дно своей ямы. На котором будто бы не измажешься. Я ведь не чистоплюй какой, не грех и измазаться… На лице старика высокомерное презрение и горькое, как тот напиток, всезнание. Он желает еще немного потянуть время. Было бы неумно спешить домой с вечеринки глупеньких дам и скучных господ, ведь дома его поджидает та же скучающая смерть. Старея, ты ощущаешь себя среди призраков. Их число растет. Кстати, они вовсе не обязательно зловещие и отвратительные, вовсе нет, бывают вполне человечными и чересчур уж не отталкивают. Просто призраки и все.

Вот характерный момент жизни. Допустим, ты — или твой неведомый друг — приходите к врачу. А врач такой персонаж, что… Ты перед ним снимаешь рубашку, иногда даже штаны. Казалось бы, все подталкивает к тому, чтобы вступить с ним в человеческие отношения. Но врачей обучают быть призраками. Таково их образование, это хорошо известно. Такой человек не выйдет из своей призрачной природы, потому что он так обучен — оставаться призраком. И ты сам, возможно, брезгливо бы отшатнулся, если бы врач, которому вообще говоря положено быть человеком, — но нет, ему как раз велено оставаться призраком… Если бы он вышел из призрачного состояния, ты бы ужаснулся с какой-то даже неприязнью — как если бы твой письменный стол ни с того ни с сего заговорил.

Кстати, о письменных столах. Я вытащил из кармана свой перочинный нож и повертел его в руках. Он не для очинки карандашей, тем более перьев. Раньше, когда я жил там, где больше не живу, он стоял в стаканчике на том самом письменном столе, что отродясь не умеет говорить. Тот нож торчал, хоть и сложенный вдвое, из глиняного стакана. Не вышло у меня с ним расстаться, хотя теперь, сразу как началась чума, которая началась, мне выдали надежное снаряжение для защиты своей жизни и нападения на врагов. Но мой нож не для этого. Я поддался привычке смотреться в его узкое и до странности чистое, словно гладь воды, лезвие, как в зеркало. Для того и ношу его в кармане. Выходит, я любуюсь своим отражением в орудии убийства. Правда, видна в нем только узкая полоска моего лица: глаз, уголок губ, часть щеки под глазным мешком и лоб с тремя морщинами. Ну и другие части лица могут отразиться, зависит от того, куда повернуть лезвие и взгляд. 

Собственно говоря, я не знаю, где мне разместить мое лицо внутри войны. Это и есть моя главная забота: куда его девать. Забота моя? А чья же еще? Мне некому сказать: твоя. Только себе самому. Я затерян в гуще войны, о причинах и ходе которой могу лишь догадываться. Да и не мое свиное дело в ней разбираться. Я ее рядовой участник, движущая сила. Понятия не имею, куда ее двигаю, да и мой мозг рассыпается: я перестал понимать слова. Ладно бы чужие, я и за свои не отвечаю. 

Каждое слово с треском вспарывает шелк речи, рвет его в клочья. Кто-нибудь слышал, чтобы слово кромсало речь, свою же собственную мать? Я неудачно выразился: во время войны. Но во время войны — все равно, что во время вечности. Будто бы есть другое время, помимо войны и вечности. Это словесная белиберда, курам на смех. Если бы только куры умели смеяться. Если бы куры были. Их всех зарезали на корм солдатам. Разве, может, одна какая-нибудь где-то бегает по траве. Но поди ее отыщи.

Кто-то из нас двоих, то ли одно мое «я», то ли другое, бросило в лицо своему alter ego, что нет достоверных доказательств моей жизни. Но моей значит и любой другой. Сказано неплохо, но с преувеличением. Я согласен, что про жизнь ничего определенного не скажешь. Как выражается командир нашего полка, солдат умирать «не готов». Я, пусть и не живу, но до сих пор присутствую посреди толпы этих могучих тварей, шевелящих усиками, крыльями и тонкими лапками. Только не знаю, по какую сторону смерти мыслят меня эти мои друзья — до или после? Да какая им разница, они и слов-то таких не понимают, как и всех прочих. Они присутствуют, но не живут. В этом я и хочу им подражать и уже подражаю. 

Мой давний друг, будь он жив, был бы приписан к другому полку. Ну разумеется, не к моему же — мы с ним принципиально разные люди. Теперь это не имеет значения, потому что он умер незадолго до начала чумы. Молодец! В борьбе с войной за прошлое он одержал победу. Говоря иначе, он ей не проиграл, потому что оставил прошлое за собой, он теперь в нем царит. Уйдя из мира, он потерял все. Вместе с жизнью и свою неимоверную библиотеку, а с ней — также способность и само желание читать книги. Нас с ним, впрочем, до сих пор многое объединяет. Ведь я тоже многое потерял, хоть несколько припозднился с этим делом. Его библиотека, богаче и разнообразнее моей, всегда составляла предмет моей мучительно-душной зависти, но и моя не сор: корешками своих увесистых томов она формировала кирпичную кладку стен квартиры, защищала хозяина от посягательств внешнего мира. Мира, который всегда остается внешним, на то он и мир. Кого теперь защищает его библиотека, ответ известен — никого. Она перешла к его сыну, наследнику, который не нуждается в защите, потому что сам принадлежит миру. Бог с ним, я надеюсь, он так же уязвим, как и мы. 

Что до моих книг, они теперь мне не принадлежат: ровными рядами стоят они в опустевшем доме, где меня две недели как нет, и еще вечность не будет. Я тоже неделю или, может, месяц назад напрочь перестал ими интересоваться: теперь у меня другая защита — вместо тесного строя книжных корешков пористые стены моей ямы, в которых живет маленький народец червячков и ползучих насекомых, новых героев новой литературы. Но если мы с другом так близки, и моральной близостью, и судьбами, что же нас разделяет? Кроме того пустяка, разумеется, что мы приписаны к разным полкам? Но сначала все же о том, чем мы крепко связаны до такой степени, что потребен разрыв? Я всегда это знал и могу ответить: все дело в неотвратимой возможности дуэли. Если быть чуть более точным — в ее невозможности. В общем, так: мы оба, мать нашу, современные люди, мы знаем приличия и правила человеческого общежития, наша дружба зиждилась на невозможности дуэли и на жестко подавленном желании ее затеять. 

Но теперь, когда мы воистину оказались по разные стороны барьера жизни, ничто не мешает нам стреляться, все условия для поединка созданы. Осталось, правда, пояснить… 

— Кому пояснить? 

— То есть как это кому? Нас собралась здесь целая компания господ: оба моих я, не считая меня самого, ты, мой давний друг и все присущие тебе аспекты и ракурсы твоей личности (все забываю, как тебя зовут; мы были знакомы всю жизнь и расстались всего два года назад, почти вчера, но война с быстротой молнии все утаскивает в прошлое). Все эти персоны взывают о понимании.

— Так что пояснять? 

— Нужно твердо оговорить условия нашей дуэли. Вот мои слова. Когда я умру, то перестану быть. Никаких иллюзий по поводу посмертного существования у меня нет. Но уже и сейчас, как истинный образ и подобие Бога, я не существую, как не существует и Он. Ты, мой друг, умер от тяжелой, страшной болезни еще до начала чумы. Мое сочувствие всегда с тобой. Известно ли тебе о твоей смерти?

— Я не знаю. Объектом моего незнания является не жизнь и не смерть, а знание как таковое. Я даже не знаю, знаю ли я о своей смерти.

— Что ж, это блаженное состояние, которому можно лишь завидовать. Давай договоримся — а в основе дуэли всегда лежит взаимный договор, не так ли? — что нас с тобой разделяет четкий барьер и мы его хорошо видим. Я не знаю, каково тебе приходится там, за этой гранью. Тебя не вижу, а черту вижу. Да и ты сам едва ли представляешь себе мое положение. Единственное, в чем мы с тобой уверены оба, — что между нами пролегает барьер, непреодолимая черта. Из нас троих — я, ты и эта черта — подлинным существованием наделена только она. С гибелью любого из нас она сотрется. На этой земле есть место лишь для одного из нас. Ты всегда здорово раздражал меня, дружище. А уж как я тебя… лучше не вспоминать. Теперь, когда вокруг нас никого не видно, когда мы не видим и друг друга, только эту черту, разделяющую нет и да… Давай стреляться! Если смерть — это переход границы, так, быть может, тогда-то я и почувствую каково это, быть. Эй, друг, да ты слышишь ли меня?! Эй! Понимаю, звуки не проходят. Я окончательно один. Моя яма заметно углубляется, прямо на глазах. И кажется, потихоньку сужается. Но голубой просвет неба по-прежнему ясно виден, хотя и довольно далеко, как в подзорной трубе. Друг, ты слышишь мой голос? Не отвечает. Похоже, я теряю силы. Трудновато стало шевелить руками, про ноги и говорить неохота. Холодок под лопатками превращается во что-то другое. В теплую грелку, вот во что он превращается. Дай-ка попробую пальцем. Хотя бы попробую попробовать. А неплохо сказано, правда?

Странное дело. Чем шире разрастается это теплое пятно под лопатками, тем яснее представляется мне мой будущий путь. Теплое пятно расползается вширь. А ведь война еще не кончилась. До конца ее было еще очень далеко. Уж не выиграл ли я мою дуэль? Жизнь покажет… Чувствую, что пришла нам пора прощаться. Один из нас, уж не знаю кто, из нашей схватки вышел живым. Впереди у него длинный путь.


* * *


Иллюстрация: Марина Белькевич.