Я не люблю джаз. И не любил его раньше. По крайней мере, мне так кажется сейчас, когда, впрочем, я не могу с полной уверенностью сказать, что на самом деле не люблю его. Каждый раз, когда говоришь о джазе, слушаешь его – превозмогая нелюбовь или просто не испытывая никаких чувств, – он ускользает, оставляя за собой только контекст себя: житейский, исторический, психологический.
Все началось, когда мне исполнилось пятнадцать. Леннону и Брежневу оставалось жить совсем ничего, прог-рок, слава Богу, помер, панк, увы, тоже, слово «афганец» еще ничего, кроме гражданства (и, кажется, собачьей породы), не обозначает. Ценность имеют только звуки, извлекаемые из гитар, по возможности с усилителями, фузами и кваками, плюс мощные барабаны, сопровождаемые глухим пуканием баса. Клавиши приветствуются, но только в небольших количествах — в медляках, исполняемых битлами и элтонджоном. «Дудки», в категорию которых попадали любые духовые инструменты, презираются за крайне редким исключением: саксофонное соло в Dark Side of the Moon, звуковые стены на ленноновском альбоме каверов и у заводного Марка Болана. И точка.
Божественный Боуи не в счет – у него все неправильно, не как у людей, он вообще обрядился в костюмчик, постригся и набриолинил волосы; такому фрику можно простить жалкий сакс в Pin Ups и горячий сакс в Young Americans.
Джаз и вовсе отстоен, он проходит по ведомству предыдущего поколения, американских крунеров и советских телеводевилей. По пластиночной толкучке, среди шестнадцатилетних нас, бродит пара-тройка скучных инженеров за тридцать и пытается втюхать нам водянистый кофе из чиккория. Приличный человек эту муть не слушает, но все же она потихоньку вползает в сознание, следуя за вкрадчивыми рассказами о том, как Бенсон целиком сыграл Abbey Road, и что, мол, роковый Сантана уступил в гитарном бою некоему джазроковому Маклафлину.
Не сладкой свингующей «Маргаритой», не чистейшим дистиллятом бибопа, а сомнительным ведьминым варевом чуть ли не худшего альбома Майлза Дэвиса нелюбимый джаз проник в наш глухой к иным, кроме рок-н-ролльных, звукам слух.
Проник и начал обживаться. Чуть позже, в короткую эпоху между убийством очкастого битла и упокоением бровастого генсека эта странная, ни уму, ни сердцу, музыка стала для нашей горьковской компании чуть ли не самой главной. То есть, нет, конечно, тащились мы совсем от другого; об ту пору ставшие вдруг отвратительными гитарные извержения сменил суховатый минимализм «новой волны» и постпанка, а сентиментальную недостаточность прекрасно лечили «парикмахерские» неоромантики; наконец, под рукой был всегда тот же и всегда иной Боуи – он как раз находился на полдороге между самой монструозной своей пластинкой и самой танцевальной. Так что любили другое, а слушали зачем-то джаз-рок (слово «фьюжн» не пользовалось уважением). Господи, какого только вздора мы не пихали в собственные уши… Десятки, сотни альбомов, от монотонного бульканья слишком беглых, до неразличимости, джазовых гитаристов, до помпезных сюит, посвященных чьему-то испанскому сердцу. От созрели Вишны в саду у Махавишны до пыльного Каравансарая.
Гремел жестяными громами Weather Report; фамилии этих синоптиков – Пасториус, Завинул – звучали гораздо интереснее, чем их виртуозная музыка. Проблема заключалась как раз в виртуозности; все они слишком хорошо играли, чтобы их по-настоящему любить.
Если The Clash, T-Rex, не говоря уже о Sex Pistols, были действительно сексом, то джаз-рок – костюмированной порнографией; даже хуже того – учебным пособием по lovemaking. Я знаю, что несправедлив сейчас, но какая может быть справедливость в этом мире? Конечно, если бы не проклятое место обитания, этот жалкий советский загон, где прошли юные мои годы, все могло бы быть совсем по-иному. К примеру, если в первый раз услышать диско в нью-йоркском клубе году эдак в 76-м, а не в исполнении Boney M на пластинке в 79-м… Kraftwerk в берлинском подвале в 77-м, а не в гостях у Груздя в 82-м, между второй и третьей бутылкой «Агдама»… Joy Division – в 79-м в Манчестере, который еще не был даже Мэдчестером… А в джазе плавать бы везде и всегда, на улице, в кафе, под радио, чтобы можно было обнаружить в электрическом Майлзе оттенок его прежней акустической синеватой грусти, в протокурехинском фоно Aladin Sane опознать оригинал Сесила Тейлора, в фриковатом Steely Dan – пародию на эпоху биг-бэндов… Но это была бы совсем другая жизнь, не моя, к чему думать о ней. Оттого я не люблю джаз.
Ну а «тот джаз», «истинный», «классический», пришел ко мне несколькими годами позже, уже в исторический промежуток между смертью изобретателя хронопов и началом похода против водки. Притащился он на длинных гусеницах переводных фраз. Виноваты журнал «Иностранная литература» и книжная серия «Мастера современной прозы». В первом доктороу Аксенов наигрывал свой резковатый русский рэгтайм (до сих пор помню его «плевки раскаленной джизмы» — не эротика, а какая-то черная металлургия), во второй Кортасар по-детски простодушно преследовал некоего саксофонного гения, в роли которого услужливый издатель тут же предлагал читателю птичку Паркера. Бодрячество стиляжной Америки нынче выглядит столь же невыносимо пошлым, как и сентиментальная задушевность парижского аргентинца, но чего еще хотела советская юность, как не этого – элегантного фьюжна заграницы и свободы, женщин и субстанций, музыки и отчаяния? Юность – это возмездие, не забывайте. В общем, я (не «мы» уже, а «я», что важно, как в смысле персональной истории, так и в рассуждении поколенческой) принялся слушать их – Паркера и Армстронга, Эллу и Сару, Арта и Арчи, многих других – исключительно оттого, что о них писали Хулио, Алехо, Эдгар и даже Борис.
Это был забавный опыт — изучения без особой любви. Я не пытался попасть под власть этой музыки, я хотел понять, зачем и для чего она. И – самое главное – при чем здесь свобода? Да-да, свобода, ведь о ней твердили абсолютно все, кто писал о джазе в тридцатые-шестидесятые. Ровным счетом никакой свободы я здесь не видел и не слышал — в мерной пульсации ритм-секции, в незатейливых поп-мелодиях, которые служили сырьем для дальнейших упражнений в звукоизвлечении, известных в народе как «импровизации». Все это оставляло меня совершенно холодным, кроме, разве что, аристократичного Modern Jazz Quartet да кособоких аккордов Монка.
Пора было переходить к настоящей свободе. И вот тогда мне подвернулась самиздатовская книга под названием «Черная музыка, белая свобода». Фамилия автора была и музыкальной, и ударной разом; под барабанную дробь фри-джаза я погрузился в совершенно непонятный текст, откуда впервые почерпнул такие слова, как «семиотика» и «бахтин». (Здесь я из поля индивидуальной истории возвращаюсь в болото общей, в историю моей тогдашней компании и отчасти даже позднего СССР). Знание этих слов продвигало на невиданные высоты в (топографически ограниченной несколькими горьковскими квартирами и волжским откосом) социокультурной иерархии. Эффект их был значительно сильнее действия самого фри-джаза, которому была посвящена волшебная книга; от «бахтина» некоторые девушки мягчели, а за «семиотику» могли налить лишний стакан (или, довольно часто, начистить рожу – но ведь тоже знак отличия).
Прослушивание опусов Орнетта Коулмена, Арчи Шеппа и Сан Ра было гораздо более приятным, нежели довольно приглаженной (по сравнении с ними) бибоперской музыки, не говоря уже о шелковом с блестками свинге. Ни за чем не надо следить – ни за линией баса, ни за цепочками нот; так авангард стал моим безошибочным выбором – фоновый шум, под который приятно предаваться разного рода мыслям, автоматически наращивая символический капитал истинного конносье. Я и сейчас не прочь сходить послушать фри-джаз, но только уже нет ни капитала, ни иерархий. Чужой человек в чужой стране попивает джин-тоник, внимая звуковому хаосу. Типа белая свобода.
Самое смешное, что сейчас я слушаю много, слишком много джаза. Вот, пока редактирую этот текст, слушаю. Получилось это само собой, то ли в результате всеобщей технологической революции, то ли как следствие моей персональной экзистенциальной контрреволюции. К первой я бы отнес появление Айпода. Прекрасно солнечным утром идти на работу, когда в ушах воет Пит Доэрти “And fuck forever if you don’t mind… Because I’m so clever but clever ain’t wise”.
Еще лучше уходить с работы под космическое горилловское “Stylo”.
Слава Богу, с работы я уволился и эти песенки можно не слушать теперь. Но вот все остальное время… В автобусе и подземке. В аэропорту, в скотском загоне перед посадкой. Наконец, уже безо всякого Айпода, в выходные, дома, на кухне в процессе приготовления и поглощения типичного для джентльмена моих лет примитивного (с претензией, впрочем, на изыск) завтрака. Песеньки здесь не катят, да и голос человеческий совсем не нужен. Честно говоря, чем больше протяженности и чем меньше «человеческого» в музыке, тем лучше. Это должен быть такой музыкальный ландшафт, однообразный, но не скучный, с ухищрениями и мелкими приятными деталями (оттого и электроника не очень подходит).
И вот только тогда начинаешь понимать главное про джаз. Он не про свободу и не про человека (и уж, тем более, не про человечество). Джаз про прохладное одиночество немолодого индивидуума, который неторопливо размышляет про себя под довольно сложно организованные звуки, извлекаемые, в основном, умершими (либо сильно немолодыми) людьми с целью создания совершенно чуждого тебе эстетического эффекта. В общем, он об экзистенциальной отдельности, а не об антропологической солидарности. Вот за это я, быть может, полюблю когда-нибудь джаз, ебж. Остальное – так, история и литература.
P. S. Этот текст был опубликован в журнале «Новый мир» с другим названием и несколько иной интенцией. Здесь я его вывешиваю как объяснялку к разной нелюбимой мной музычке. Ну, там он и без клипов, разумеется.