На полях Улановской

Кирилл Кобрин

Память скукожилась до окошка мессинджера, стала тефлоновой, к ней ничего больше не пристает. Вычищая старые папки, я наткнулся на текст, который сочинил когда-то для сборника памяти Беллы Улановской. Его писал другой человек, да и героиня его из другого мира, туда уже не попасть. В том мире были важные вещи, а само слово «важный» имело отношение к персональному, а не площадному. Тогда интересно было додумывать мысли до конца, не торопясь на свидание с дедушкой дедлайном. Сейчас не интересно ничего, или жалкое почти ничего; осталось лишь лениво прикидывать, чем все это кончится. На самом деле, все уже кончилось, только неохота признаться в том.

Белла Улановская умерла в октябре 2005-го, в начале того года она подписала мне только что вышедшую книгу «Личная нескромность павлина»: «Кириллу Кобрину, земляку, редактору “Притравки кабана”, от скромного павлюкана с любовью». Эта книга стоит на полке рядом с «Заметками и чаепитиях и землетрясениях» Леона Богданова. Больше от того мира, как и от города, где жили Улановская и Богданов, почти ничего не осталось. А там был смысл.

С тех пор прошло десять лет. Мне кажется, что нижеследующий текст – пусть слабо, но все же – дает понять глубину пропасти, разделяющей два времени. Я стою у ее края и пытаюсь вспомнить, о чем мы говорили с Беллой и Кривулиным почти пятнадцать лет назад, в сентябре 2000-го, пробираясь по перерытому ремонтниками Невскому. Но, увы, все пожрано вечности жерлом.

Писать об Улановской – заново привыкать к русскому языку. Нет-нет, дело не в том, что, мол, вот знал язык на все сто, водил с ним тесную дружбу, жил в его владениях и угодьях, а потом рассорился, сбежал, хлопнул дверью, ушел навсегда. Нет. Просто есть «некий язык» – говоришь на нем, сочиняешь статейки, пописываешь прозочку, почитываешь сайтики. Невредный такой язык. Условно назовем его «русским». И живешь в полной убежденности, что он-то и есть тот самый русский язык, который. (Родной, великий, могучий, межнационального общения, спортивных комментаторов, политических аналитиков, звероподобных генералов, бодрых компьютерщиков, таксистов-шансонолюбов и так далее). Берешь в руки книгу Улановской и тормозишь. Что-то не так. Простые, вроде бы, слова. Интонация тоже вроде бы простая. Перед глазами встает пейзаж сосущей сердце красоты и свободы: заснеженное поле, ровный, слегка выцветший солнечный свет, от грязноватой, коричневатой дороги вбок уходят следы, две пары следов – человеческие и собачьи. Они ведут к опушке голого леса, там – черные ветки на фоне молочного неба. Начинаешь вспоминать: ты же знаешь, нет, ты знал этот язык. Ты читал на нем в детстве и юности, ты почти мог на нем говорить. Язык, не препарированный словарником до тезаурусного скелета, не заквашенный в бочке профессиональным русофилом, не засахаренный в постмодернистский цукат. На нем написано почти все самое лучшее, что ты прочел в своей жизни, так почему же ты мнешься в нерешительности, не знаешь, как приступить к делу? Да потому что отвык. Не читал все эти годы, а проглядывал, пробегал, проглатывал, довольствовался словесным фаст-фудом. А здесь другое – медленное протекание жизни и медленное чтение этой жизни. И медленное чтение медленного прочтения этой жизни. Здесь слово, фразу выжидают часами, дают ей подойти поближе, потом – хвать и вот уже можно разглядывать добычу.

***

Только не подумайте, нет-нет, никакой эстетический ретроутопии, никаких стилизаций под великую русскую. Ученичество у Бунина, Пришвина и Казакова – школа, хорошая школа, но она закончена давно. Мы помним учителей, некоторых даже любим до сих пор, вспоминаем в разговорах и мемуарах, отдаем, так сказать, дань. Улановская отдала дань им троим, не говоря уже об Аксакове, Тургеневе и даже Зворыкине; но вот дань выплачена, по белке с дыму, по глухарю с охоты, и она свободна. Только свободный писатель может заново создать язык и потом с удивлением заметить, что этот язык и есть его родной. Без традиции он – не охотничий пес, так, дворняжка (впрочем, бывают и премиленькие), без свободы он горазд только греметь цепью и лаять на проходящих. Проза Улановской – воплощение свободы, ее любовь к русской традиции бежит брачных оков. Как ей не знать всей тяжести семейных уз классика, ей, столько лет проработавшей в музее Достоевского? Вот, что там как-то раз произошло: «Однажды согрешили, примерив обручальное кольцо А.Г., надо сказать, что очень тонкое. Только главный хранитель легко его сняла, оно пришлось впору.

Другие чуть не обручились, хотя имя было проставлено в паспорте у всех.

Я, признаюсь, снимала с трудом, и не так быстро и поспешно, страшноватые игры, на какой-то момент показалось – ну все, теперь не снять!»

Игры и впрямь страшноватые – рабство у традиции ничуть не лучше любого другого. Так ведь недолго и в вечную А.Г. превратиться: писать под диктовку великих Ф.М.Д., или С.Т.А., или Ф.К.С., или И.А.Б. или кого еще. Упражнения в стенографии – не для вольной охотницы.

***

Петербург – буддический город, и не только потому, что здесь жили Бадмаев и Щербатской. И даже не потому, что на канале Грибоедова обитал великий счетовод слов Мары, йог и циркач Сэнди Конрад. А в другом конце города, балуясь чифирьком и покуривая, вел книгу учета отшельнической жизни Леон Богданов. Сам город буддический: пустота его воздуха белыми ночами, Большие и Малые проспекты – специально для проезда Малой и Большой Колесниц, его некогда медленная деградация, ужасавшая только невежд, но милая сердцу Благородной Личности. И я был там, портвейн, водку, пиво пил, корюшкой закусывал. О славном прошлом сокрушался. Не то, всё не то. Медитация позволяет нам увидеть глумливый оскал черепа за лицом красавицы, муки алчбы за торжеством триумфатора, пустоту за ворохом событий, глухие болота за торжественными городскими пейзажами. А по болоту осторожно пробирается охотница, слышен лай ее собаки, вот-вот раздастся ружейный выстрел.

***

Вот как кажется на первый взгляд: с одной стороны Достоевский, с другой – буддийский монах Кэнко-Хоси. Улановская посередине. Можно сказать, что ее охотничьи тропки есть Срединный Путь прозы. Будда говорит о Срединном Пути так: «Двух крайностей следует избегать тому, кто, став отшельником, покинул свой дом. Первая крайность, о, монахи, приверженность плотским удовольствиям. Эта привязанность вульгарна, неблагородна и неблагоразумна. Вторая крайность – в приверженности к умерщвлению плоти и самоистязанию, что также вульгарно, неблагородно и неразумно». Если и существует некая Дхарма Прозы, так вот она. Тот, кто следует Срединному Пути, непременно покидает свой дом, дом своего привычного языка. Нельзя писать на том языке, на котором обсуждаешь коллег по конторе или политику предводителя уездных команчей. Некоторые с невинным видом пытались (и пытаются) выдать воспроизводство этой мутной мовы за «кусок жизни» или «человеческий документ», считая жизнь пирогом или пайкой серого, а литературу – милицейским протоколом. Проза – как и любое другое искусство – может быть только искусственной; эта искусственность, это искусство начинается за порогом дома. А вот дальше поджидают две крайности. Лексическое гурманство, переходящее в тяжкое обжорство, и словесный аскетизм, унылый, как высохшее, затянутое паутиной, чрево чернильницы. Два ирландца стоят по краям Срединного Пути Прозы, два чудовищных идола, невыносимо прекрасных и невыносимо отвратительных – Джойс и Беккет. Один покинул дом своего языка, чтобы погибнуть от лексического несварения, оставив в назидание современникам и потомкам книгу, написанную чуть ли не на всех европейских языках сразу, книгу величие которой заключается в том, что ее невозможно прочесть. Беккет, бывший секретарь мага и его несостоявшийся зять, в священном ужасе от этой катастрофы впал в другую крайность – достаточно взглянуть на его лицо аскета, глубоко прорезанное морщинами. Он умерщвлял плоть своего языка до состояния вяленой мумии, пока не перешел (хотя и не до конца) на условный французский. Так и стоят они, Гог и Магог прозы, по краям Срединного Пути. Следовать им неразумно. А вот неблагородно и вульгарно – писать «беллетристику»; но тот, кто пишет ее, никогда и не думал покидать свой дом.

Улановская провела жизнь в пути. Она избежала всех ловушек, что поджидали ее: не свалилась в болото этнографизма, не заблудилась в трех соснах многозначительного малословия, разминулась с чернильным боровом публицистики. Ее голос негромок, зато фраза сильна и отважна. Одинокий голос человека, следующего Срединному Пути. Человек этот говорит в силу человеческого голоса: толпы вокруг нет, перекрикивать некого. Он просто рассказывает попутчику в долгой дороге о том, что делать, если вы хотите приучить молодую собаку к выстрелу, если вам придет в голову напугать лопарку и кто теперь идет за плугом по свежевспаханной полосе. Только вот попутчика – нет. Предшествуемый собакой, человек исчезает за поворотом лесной дороги, усталое вечернее солнце последний раз вспыхивает на дуле его ружья. «И что же это за Срединный путь, о монахи? … Это – правильное видение, правильное намерение, правильная речь, правильное действие, правильный образ жизни, правильное усилие, правильное вспоминание и правильное сосредоточение сознания».

***

Не забыли ли мы о Достоевском и Кэнко-Хоси? О, нет. Улановская назначает в свои воображаемые спутники то одного, то другого. Романисту будет интересно узнать о дивном новом мире, созданном его мальчиками, а скучающему монаху придется по душе история о том, как на окраину Поднебесной напали северные варвары и что из этого вышло.

***

Грубый человек, недалекий человек, усталый человек скажет: «Зачем мне все это? Глухари, собаки, старушки и упоминания о каком-то Зворыкине? Я трачу час перед сном, чтобы прочесть что-то стоящее, чтобы быть в курсе, нет, не в курсе этой вашей “литературы”, быть в курсе жизни». Что тут скажешь? «Искусство бесполезно, пошел вон, дурак!»? Глупо. «Напряги сознание и глотни чистого воздуха настоящей литературы!»? Неумно и невыполнимо. «Вслушайся!»? Пожалуй. «Остановись!»? Еще точнее. «Читай медленно, хотя бы несколько фраз в день»? Да.

Медленное, внимательное чтение, будто идешь по лесу, присядешь, передохнешь, двигаешься дальше, поглядываешь на небо между деревьями, смотришь под ноги, прислушиваешься к каждому шуму. Улановская – охотница, ее идеальный читатель – бескорыстный следопыт.

***

Позволю себе только одно личное вспоминание, и то потому, что оно не столько личное, сколько типичное. Долгие годы наша семья жила в панельном доме, на последнем, девятом этаже. Домом этим заканчивался город Горький (потом – Нижний Новгород), через канаву от дома начинался некогда пригородный поселок Парышево, за ним – кладбище, свиноферма и лес, который тянется до самого берега Оки. Справа от Парышева располагается заведение для престарелых, слева от нашего дома – огромная автозаводская больница, настоящая фабрика болезней и смерти. Дышалось на нашей окраине легко, разве что иногда ветер приносил тяжкий запах сельского хозяйства с фермы. Квартира выходит на запад и каждый вечер в окне или с балкона можно было наблюдать торжественный спектакль заката. Он особенно удавался весной или ранней осенью – багровая полоса постепенно сужалась под давлением фиолетовой массы. Эта сцена, на которой разыгрывалась драма умирания дня, была по бокам и сверху задрапирована серыми тучами или огромными грязно-белыми облаками. На фоне багровой полосы вырисовывался тонкий (будто Добужинский рисовал) силуэт соседнего города Дзержинска: высокие трубы, из которых валил дым, часто принимавший образ геральдических драконов. Я мог часами смотреть в окно, пытаясь засечь движение закатывающегося за Дзержинск солнца, смену подсветки и окраски туч, медленное закрывание серых кулис. По небу плыл дракон и было так сладко мечтать об итальянской галерее, где висит картина Учелло со святым Георгием. Или читать воспоминания Белого о мистических подмосковных закатах начала века. Внизу, меж тем, протекала обычная жизнь: местные пьяницы гоношились у подъезда, потом уже – в эпоху капитализма – у ларька, громыхал трамвай, из него выходили усталые люди и шли домой, ближе к ночи, уже почти в темноте, иногда вспыхивала ссора, тяжкий матерный лай повисал в тишине окраины, можно закрывать окно, пора поработать или просто лечь спать, но оторваться невозможно. Вот и Улановская в своем Всеволожске смотрит в окно, только отсчет времени совсем иной – у нее утро после бессонной ночи, она живет наоборот в сравнении с теми, кого видит бредущими на работу. Она ложится спать. Именно в те «оконные» годы я впервые и прочел ее прозу, не помню уже где, наверное в «Роднике».

***

Улановская смогла устоять перед главным искушением – стать «малым голландцем» русской прозы. Влекла ли ее судьба Николая Анатольевича Зворыкина, родившегося в 1873 году и умершего в 1937-м? Большую часть жизни Зворыкин провел, охотясь на волков, в то время, как вокруг него шла невиданная охота на людей. Первые его охотничьи очерки опубликованы в самом начале массового самоубийства старой Европы – в 1914 году, в декабрьской книжке «Русской мысли», которую редактировал Брюсов. В конце жизни Зворыкин был зачислен «консультантом по волчьему вопросу в Комитете по заповедникам при Президиуме ВЦИК» и «занимался разработкой мероприятий по истреблению волков в Кавказском. Ильменском и в Воронежском государственных заповедниках, в Шапкинском оленеводческом совхозе Ненецкого национального округа Архангельской области». Как страшно выражен смысл советских тридцатых в номенклатурных названиях этих, в общем-то, безобидных должностей! Что за чудовищное словосочетание «консультант по волчьему вопросу». Убивая волков, Зворыкин избежал участи убивать людей (и чудом избежал участи быть убитым). Такое вот кровавое неучастие в делах мира сего. Под страшным прессом того времени зворыкинские охотничьи очерки не расплющиваются, не раскалываются – они из другой породы. Эта «другая порода», кажется, бесконечно трогала Улановскую. Ведь она сама была «другой породы» – не только в отношении к современниками и сопластниками, но и в сравнении со Зворыкиным. Зворыкинская порода – уездно-дворянская, основательная, деятельная; крепкий орешек даже для сталинских консультантов по людоедскому вопросу. Пресс брежневских времен был мягким, обволакивающим, будто сделанным из войлока; войлок этот забивался в рот, уши, глаза, сопротивлением было видеть, слышать, говорить. В такой ситуации хотеть быть «малым голландцем» – жеманство. Улановская поняла это и написала «Путешествие в Кашгар».

***

«Путешествие в Кашгар» – ответ на призыв Хлебникова, сочинившего крошечный трактат «О расширении пределов русской словесности». Велимир, который сетовал на узость географических и исторических границ русской литературы, сам немало содействовал их расширению – не только литературно, но и физически. Он усеял своими рукописями степи под Астраханью, добрел до Персии, где воспел местные ночь, дуб, революцию и учил детей талышского хана, наконец, умер в Новгородской губернии. Впрочем, Новгород никогда не был обделен вниманием русских писателей. Улановская, пешком обошедшая побережье Белого моря, совершила еще более дерзкий, литературный, поступок – начала советско-китайскую войну и двинула части Красной армии в Кашгар. Исход этой войны неизвестен, мы знаем только об одной из ее многочисленных жертв – о военной переводчице Тане Левиной. Не в тех ли краях лет за пятьдесят до нее потерялся путешественник Константин Годунов-Чердынцев?

***

Набросок аннотации к будущему полному собранию прозы Беллы Улановской.

Проза Улановской – опровержение того, что «модернизм» – непременно «искусство для искусства» и «башня из слоновой кости». Перед нами высочайшей очистки модернистская русская проза, переживающая весь XX век, но не как «литературу», а как «историю». Даже при всей а-историчности охотничьих историй Улановской, они есть истории об истории.

(Перечеркнуто. На полях: «Недостаточно бессмысленно для аннотации. Но достаточно претенциозно, чтобы исказить мысль. А мысль здесь, как ни странно, есть. Главное, не перепутать скромное мужество У. с расхожим стоицизмом».)