Кто-то убеждал меня в том, что Беккет когда-то уже где-то умер, это он то ли услышал, то ли прочитал, но мне так и не удалось уточнить — в самом ли деле? Любой, кого я спрашивал: а жив ли еще Беккет? — или переспрашивал: а что это такое, бекет? — или безразлично пожимал плечами; находились и такие, которые задумчиво выясняли, зачем это мне. Что-нибудь изменится, если ты будешь знать, жив Беккет или нет? Слова, только слова. Честно говоря, иногда я чувствовал себя достаточно неловко: встречая на улице, в театре или где угодно знакомого, мне все время хотелось спросить: кстати, ты случайно не знаешь — жив ли Беккет? Но я уже спросил об этом стольких людей, что у меня все спуталось — кого спрашивал, кого еще нет? — так что лучше бы мне его оставить в покое, не то знакомые сочтут меня типом со странностями, а то и с патологией. Ну в самом деле, что ж такое — всякий раз как бы между прочим вставлять в разговор вопрос о Беккете.
Однажды я пошел в библиотеку и задал библиографу простой и конкретный вопрос: простите, пожалуйста, не могли бы вы уточнить, как обстоят дела с Беккетом? Жив ли он еще, а если нет, то — когда он умер? На какое-то время библиограф скрылась в книгохранилище; вернувшись, сообщила — ей представляется, что Беккет все-таки еще жив. Что означает «все-таки»? — я, чуть смешавшись, попытался уточнить. «Все-таки» — это означает, — пояснила библиограф, — что она изучила все имеющиеся в библиотеке энциклопедии, в том числе и основательнейшую The Oxford Encyclopaedia of English Literаture, и всюду был указан только год рождения Беккета, 1906-й. Впрочем, — торопливо добавила она, — это вовсе не означает, что Беккет все еще жив. Единственно, можно с уверенностью утверждать, что если Беккет и умер, то он сделал это в последние семь лет, поскольку с той поры новые энциклопедии в библиотеку на завозили. Возможно даже, — продолжала разворачивать свою мысль библиограф, — в тот момент, когда я задавал ей свой вопрос, Беккет был еще жив, а сейчас — вот именно теперь, когда она произносит слова ответа, — он уже вовсе не жив, и это тогда навсегда. Или же он умрет завтра после ужина, а может быть, отдал концы уже в прошлом году, на Янов день. Собственно, ему так и так положено умирать, старик же все-таки. И не все ли мне равно? Нет, мне это категорически не безразлично! — отрезал я. — То есть, вам это очень важно? — захотела уточнить библиограф. — Я не знаю, — признался я. Я в самом деле не знал, важно ли это для меня. — Я просто хотел узнать, жив Беккет еще или уже умер. — Пока я произносил эти слова, библиографу становилось явно легче. — Я не знаю, — снова признался я. — Ну, если вы не знаете, очень это для вас важно или нет, если вы не знаете, сильно ли вы хотите узнать, жив Беккет или умер, то что вы тогда тут ищете? — библиограф резко сузила тему. — Я не знаю, — смутившись, я был вынужден признаться еще раз. Библиограф обдумывала уже следующий вопрос, и ее зрачки уплыли куда-то под верхние веки, так что остались видны только белки глаз. Я испугался, что она задушит меня в жутком клубке сложносочиненных и сложноподчиненных предложений или же сама подавится ими, и торопливо вышел. Надо отдать должное, в ее словах можно было найти и рациональное зерно: если мы допустим, что Беккет не умер, то мы никогда до конца не можем быть уверенными в том, что он не умрет именно сегодня. Откуда следует ужасный и прекрасный — ужасно прекрасный или прекрасный до жути — факт: Беккет умирает непрерывно.
Представьте: на улице светлое время суток — день как день, ничего особенного, если вам достанет воображения, можете добавить немного сумерек, — к вам подходит мужчина, которого вы, вроде, видите впервые в жизни, внезапно хватает вашу обмякшую от неожиданности руку, сердечно ее пожимает — возможно, даже хлопает вас по плечу — и говорит: «Добрый день. Я — Годо!» «Ну точно, спятил», — непременно подумаете. А вот я могу это сделать: могу пожать вам руку и сказать, что я Годо, ничуть при этом не соврав. «Совсем свихнулся», — подумали вы. Да нет же. Не более, чем вы, уважаемый! Учтем, однако, что я вовсе не собираюсь утверждать, что я являюсь прототипом Годо (это уж было бы полное вранье) или что мои родители, большие любители Беккета, назвали меня Годо (вполне возможная, но все-таки ошибочная версия). Бывают моменты, когда я взаправду являюсь Годо, созданным Беккетом, и это записано в документах и заверено печатью. Вот и гадайте пока — что бы это значило?
Беккет был секретарем Джойса. Не у каждого может быть такой секретарь, как Беккет, и не каждый сможет быть секретарем у такого мужа, как Джойс. Джойс был террорист и диктатор. Он терроризировал время и читателей. 24 июня 1921 года, сразу после Янова дня, Джойс без малейшего стеснения сообщил в частном письме, что потратил на «Улисса» почти двадцать тысяч часов. Но этого Джойсу было мало. Он опубликовал «Улисса», таким образом совершив агрессию в отношении читателей. Приплюсуем к указанному безумному количеству времени и те часы, которые несчастные и ни в чем не повинные читатели потратили, пытаясь продраться по крайней мере через первую часть монстра. Приплюсуем и те часы, которые вычеркнули из своей жизни те читатели — их, по правде, было не слишком много, — которым удалось преодолеть всего «Улисса». Добавим часы, месяцы, годы и десятилетия, которые потратили переводчики, переложившие Джойса на другие языки (интересно, переведен ли «Улисс» на язык негритянского племени кру?), а также исследователи — исследуя, критикуя, анализируя, конспектируя, истолковывая, комментируя, описывая, обобщая, перефразируя «Улисса». А также — пиша монографии, биографии, библиографии, библиобиблиографии, топографии (то есть — сочинения на тему «Джойс в Дублине») и поди сообрази что еще, — это не говоря уже о более мелких всплесках литературного онанизма в прессе различных стран, литературно-исследовательских журналах и сборниках. И, разумеется, еще последователи и подражатели — несколько тонн. Теперь снова обратимся к несчастным, ни в чем не повинным читателям (читатель всегда жертва автора) и добавим еще и те столетия, которые они потратили, читая все эти монографии, биографии и библиографии. Полученную сумму изымем из всемирной истории и какое-то время подержим в руках на весу, чтобы почувствовать весомость этого чудовищного итога. У Беккета было много возможностей, чтобы этот итог оценить. Так что нет ничего случайного в том, что Беккет писал именно так, как он писал, — и даже Нобелевская премия тут ничем особо не помогла. А вот секретарь Беккета, должно быть, сошел с ума, так что ему самому секретарь уже был не нужен.
Вечером, вернувшись домой после спектакля, я немного перекусываю, заранее расстилаю постель и устраиваюсь у окна в мягком кресле (я живу на втором или третьем этаже). Я жду. На противоположной стороне улицы стоит обветшавший двухэтажный дом, за ним двор — двор дома, поди пойми, какой у него номер, но он дополнен буквой b: семиэтажный угловатый каменный чурбан, мрачный, сизо-серо-зеленоватый. Медленно темнеет. В окнах серого чурбана одно за другим гаснут окна. И только под самой крышей, на седьмом этаже, остается гореть единственное окно — и вот оно там светит своим желтым светом, светит ночи напролет. Бывали ночи, когда я пытался устроить состязание: что потухнет раньше — это окно или мое сознание, но мое сознание всегда проигрывало — ближе к утру я обычно не выдерживал и засыпал или же, досидевшись до полного одеревенения тела, переползал в постель. В этом окне есть что-то, что меня неотразимо влечет — совершенно мистическим образом овладевает моим взглядом и не отпускает. И так я торчу у окна каждый вечер, торчу и думаю, борясь с ворохом неотвеченных вопросов. Почему окно на седьмом этаже всегда горит? Возможна ли такая безумная бессонница — ночь за ночью, год за годом? Может быть, там работает какой-то художник? Маловероятно, поскольку, говорят, художникам необходим источник естественного, дневного света. Может быть, там обитает писатель — из тех, которые пишут только ночами, вот сидит там и безостановочно гремит свой пишущей машинкой? А может быть, там живет сексуальный маньяк?
У меня был хороший друг — писатель, он писал детективные романы. Он мечтал написать такой детектив, чтобы прочитавший его сначала остался в недоумении от того, кто же там убийца, — потому что, вопреки всем законам жанра, убийцы нет. Но затем бы он, в мгновение внезапного, но неизбежного просветления, понял бы, что убийца — он сам, читатель. — Ты представь только, какой катарсис! — обычно говорил мой приятель, в очередной раз изложив свою идею, отношение к которой с моей стороны оставалось весьма скептичным. После этого он обычно отвратительно смеялся и продолжал: — Вся полиция идет лесом! Представь себе — сколько читателей, столько и убийц! Читатель читает мой детектив, понимает, что убил человека, его начинает мучить совесть, он отправляется признаваться в полицию. Следователь берется за работу, прежде всего он читает мой роман — ему же надо ознакомиться с обстоятельствами дела — и обнаруживает, что убийца-то — он сам. Хорошо, следователь марширует прямиком в тюрягу. Читает следующий следователь, уже рангом повыше, расследующий преступление своего коллеги, — и он оказывается за решеткой!
Читает, например, главный прокурор, который не понимает, что за демон вселился во всех следователей, что они толпой кинулись в убийцы, — и вот уже рядышком с ними в тюрьме! Читает президент или еще кто-нибудь в этом роде — коленкой под зад и прямиком в тюрьму. Вот это я и называю катарсисом! Катарсис для всей нации сразу. — По-твоему, писание детективов — это отмщение миру? — спросил я иронически. — Разумеется! Особенно, если это дрянные детективы. Смотри, Данте написал свою «Божественную комедию» — как детектив, это на редкость дрянная книжка, разве нет? — и там собрал в аду всех своих врагов и недоброжелателей. Не только живых — он прочесал всю историю и в свой адский компот сунул всех, кто показался ему подозрительным. Разве это не месть миру? Другим способом он отомстить не мог, хотя по природе был весьма скверным и мстительным типчиком.
Дали бы этому Данте полк — он бы в своем четырнадцатом веке такое бы заварил, что куда там! Смотри — мой приятель снова вернулся к своему замыслу — это просто, устроить логическую цепочку и указать пальцем — вот, вот он убийца! Это все чистое вранье и совершенно никакого катарсиса. Но необходимо, чтобы ты этому поверил — что именно ты являешься убийцей, а не какой-то тип из книжки. Это будет искусство высшей пробы, это будет катарсис! И не говори, что детективы принадлежат к низким жанрам. Просто уметь надо!
Я немного задумался, поскольку, как мне показалось, в логике моего приятеля есть некоторые изъяны. — Погоди, — перебил его я. — Как же тогда быть с тобой? Разве ты сам, пиша роман и являясь его первым читателем, не поверишь, что ты сам убийца? Недолго радоваться будешь, первым же и сядешь и еще долго будешь ждать, пока заявятся президент со всей своей свитой. — А, — подмигнул он таинственно и многозначительно, — есть там одна штучка, специфика жанра, так сказать. Я никоим образом не могу оказаться убийцей. Мне отведена другая роль. В общем, сам поймешь, когда прочитаешь. Через несколько месяцев я позвонил писателю, чтобы выяснить, как у него обстоят дела и куда он так надолго пропал, но мой приятель произвел впечатление человека очень занятого, по крайней мере, в долгие разговоры со мной пускаться не захотел. Сообщил только, что воодушевленно работает над новым детективом. «Над тем самым», — подчеркнул он. Вскоре он поставит точку, отдаст рукопись какому-нибудь знакомому критику, а после этого — возможно (он опять подчеркнул — «возможно»; это звучало примерно так: «если только не произойдет ничего непредвиденного»), и мне. Только вот через некоторое время, вскоре, я читал уже целый поток газетных некрологов, в которых мой приятель расписывался во всех красках как выдающийся детективщик «постколберговского периода»; в некоторых случаях проводились завуалированные параллели между его романами и его трагической смертью. Писатель был найден в своей квартире, он устроился в кресле, рядом стояла недопитая чашка кофе и лежал столбик пепла, в который превратилась сигарета. Неизвестный убийца проломил ему лоб, а рукопись нового детективного романа — «того самого» — пропала. Ну что ж, мой приятель сыграл выбранную им роль до конца. Говорят, что после смерти на его лице была триумфальная улыбка, хотя мне и кажется, что у него, как уж положено мертвецу, лишь безвольно отвисла нижняя челюсть.
Беккет бродит по городу — просто так, никуда ниоткуда — как уж Беккету по чину. Смотрит, навстречу Ионеско в маске носорога. Сначала Беккет Ионеско не узнал. Подумал — ну, носорог, всех дел. Беккет заворачивает за угол, но тут внезапно приходит в себя: носорог! Ба!.. Ну конечно же, это ж Ионеско! Как живой! А в это время Ионеско, уже снявший маску носорога, размеренно мурлычет себе под нос, топает дальше. И тут чувствует: кто-то наткнулся на него сзади и едва на тротуар не завалил, а потом — даже не извинившись — несется дальше. Это же Беккет! Только Беккет уже не узнает Ионеско, ну а как — без маски-то? Маску носорога Ионеско сунул в сумку, наружу только рог торчит, будто в сумке обычный длинный французский батон. Ионеско, спрятавшись в какой-то подворотне, видит, как Беккет в полном замешательстве стоит на перекрестке, переминается на месте и, допереминавшись, сворачивает на поперечную улицу. Тогда Ионеско снова надевает маску и заразительно хохочет — так громко, что прохожие притормаживают ход и смеются вместе с ним. А вот знал бы он, что Беккету дадут Нобелевскую премию, так ему бы и в голову не пришло смеяться.
Ночью, сидя у своего окна, глядя на светлый, желтеющий прямоугольник окна на седьмом этаже дома напротив, я думал — всегда одно и то же — то, что не могу и не желаю рассказать, то, что хочу скрыть. Но желтый четырехугольник извлекает мысли из их тайников, мысли клубятся и бурлят вокруг меня, я погружаюсь в облако мыслей — в большинстве своем это весьма ядовитые мысли, они ни за что не дадут мне покоя. Они обвиняют меня, эти писатели, они во всем винят меня — разумеется, не говоря это честно и внятно, они же профессионалы, так что ничего и никогда не скажут ясно и понятно, будто это не было бы самым простым — хоть раз сказать что-то ясно и понятно, без лишних околичностей и бормотаний, — они будто специально, а возможно, что именно специально все тянут. Каждое письмо — это только повод для следующего, чтобы снова можно было продолжать меня разрушать. Крупица за крупицей, никогда не ставя окончательной точки, после которой мне все бы стало понятно. Честно говоря, я совсем не знаю, что об этом думать — я же не знаю ни того, кто они, ни где, ни почему они накинулись именно на меня, что они от меня хотят, проклятые писаки? Неизбывное незнание мучительно до безумия; конечно же, я могу успокаивать себя самым банальным образом, говоря себе, что я же знаю только то, что я ничего не знаю, но это не меняет суть ситуации, это меня бы вовсе не успокоило. Чтобы ликвидировать незнание, я готов спрашивать бесконечно, но мне же не у кого спрашивать, только себя самого — ну и отвечать на свои вопросы самому себе. Но эти вопросы и ответы, если какие-то иногда и удается заманить в дневник, ничего не означают, это лишь сказочки, которые я рассказываю себе, иллюзорный мир, который я себе построил, в котором и обретаюсь — по сей день, весьма нетребовательно и бедно. Жаль, что я не сохранил первые письма; но я отлично помню, как изучал конверты, на которых не было ни марок, ни почтовых штемпелей, ни обратных адресов — очевидно, автор (или авторы) сам закидывает их в мой почтовый ящик. Из первого письма я ничего не понял, хотя в нем и содержалась письменная уверенность в том, что я с первого взгляда все пойму (возможно, конечно, наоборот: так было написано затем, чтобы легче было водить меня за нос). Примерно так: ну, привет, не буду спрашивать, как у тебя дела, про это мы оба хорошо знаем — к тому же я знаю немножко больше твоего; ты, должно быть, уже понял, кто тебе пишет, и уже предчувствую, что ты сделаешь после прочтения этого письма – или, по крайней мере, будешь думать о том, что сделать, но это не так уж и важно, и, честно говоря, не важно и это письмо, точнее сказать — весточка или, может быть, извещение, пусть так и будет, если уж так есть, у всего, что уже есть, есть право быть, а если говорить еще откровеннее, у меня нет особого желания писать, чего ж я тогда писать буду — ну да, существую, ну вот пишу, а ты читаешь, раз уж это письмо попало к тебе, в чем я сейчас убедился. И еще пара страниц в этом же духе. Без подписи. Признаюсь, вопреки высказанной уверенности автора, у меня не было ни малейшего предположения о том, кто он, зачем переводит время и бумагу, чтобы заполнить эти страницы совершенно ничем. Я даже несколько раз перечитал письмо, пытаясь обнаружить и расшифровать какой-нибудь спрятанный там смысл, найти в этом хождении вокруг да около рациональное зерно — но ни смысла, ни зерна там не было, одно пустое бормотание, зачем-то разукрашенное дурацкой, невесть отчего слегка ядовитой иронией. Можно было бы понять, если бы автор предлагал какую-то из идиотских игр по переписке — и в идиотизме можно найти обломок рациональности, — но письмо ни к чему не приглашало, ничего не предлагало сделать, скажем — найти еще трех или семерых других адресатов. И шутку оно не напоминало, потому что у каждой шутки есть свой смысл — например, сделать из меня дурака, да так, чтобы кто-нибудь со стороны имел возможность позубоскалить. Но я остался каким был, и никаких хихиканий не донеслось. Словом, письмо во мне ничего не изменило, и я отправил его в мусорник.
Из раздумий меня вырывает звонок в дверь, иду открывать. За дверями стоит человек, совершенно обычный человек, каких на свете полно, и говорит: «Привет. Я Владимир!» За спиной у него стоит второй, у которого на лбу написано, что он — Эстрагон.
Нет, не так.
На улице меня догоняет мужчина, совершенно обычный и повседневный, хватает за рукав, встряхивает и говорит: «А мы тебя ждем, ждем и не можем дождаться. Слушай, куда ты пропал?! Эстрагон тоже тебя ищет и не может найти!» Или на кафельной стене общественного туалета я пишу: «Скоро буду». И подпись: «Годо».
Но это все лишь мечты. В действительности же каждый вечер я вынужден торчать в Малом зале театра — всегда где-то на отшибе, в сторонке, чтобы не слишком навязчиво, — ерзать на отполированной тысячами задниц лавке и смотреть, как Владимир и Эстрагон ждут Годо. Я допускаю, что всякое бывает, что ждать Годо интересно и иногда представляется даже полезным, но десятки раз лицезреть, как два полных кретина полтора часа ждут Годо — так и с ума сойти недалеко. Признаюсь, сначала я чувствовал себя превосходно: я сидел в самой середине, небольшой и незаметный, и с удовлетворением ощущал в себе чувство превосходства — потому что никто, совершенно никто, ни Владимир, ни Эстрагон, что уж говорить о зрителях, не знает, что ГОДО — ЭТО Я. Ничего они не ощущают, они потом долго и умно рассуждают (проходя мимо, я иногда слышу разговоры) про «неизбежность абсурдного мира», про «смерть, которая встроена в каждого из нас уже с рождения» и прочее такое. Это вот такой крючок, ловушка: нет никакого абсурда, никакой философии смерти здесь нет — пусть прокуковавшие свой ум Владимир и Эстрагон продолжают себе куковать хоть до морковкина заговенья, да хоть бы и до закрытия спектакля; все очень понятно и повседневно: Годо, которого они так старательно ждут, просто сидит тут же, в зале, и улыбается в бороду (чтобы улыбаться в бороду, борода вовсе не обязательна — как и улыбка, между прочим); Годо все не приходит — так ведь он вообще не может прийти, потому что он уже пришел, только никто этого не заметил. Мне платят именно за то, чтобы никто ничего не ощутил (причем, платят как исполнителю главной роли — получая зарплату, мне надо расписаться в отдельной ведомости, которую бухгалтерша хранит в сейфе, чтобы кто-нибудь случайно не прочел и не раскрыл нашу тайну). Прекраснее всего минуты после окончания спектакля: затухает последняя тишина, начинаются аплодисменты, а я встаю и выхожу из зала, слушая аплодисменты, которые в действительности принадлежат мне; мне снова удалось одурачить их — всех! — они снова ждали меня, не зная, что я уже пришел. Никто никогда в жизни меня так долго не ждал, пусть даже ожидающими являются эти совершенно выжившие из ума кретины. В действительности я же гений актерской игры — никому еще не удалось расшифровать, что я играю и кого в действительности играю; они считают меня обычным зрителем — это означает, что моя роль и моя сущность сплавились в единое существо. Иногда я чувствую себя как Бог (этимологическая аналогия, которую любят развивать наивные теоретики: Godo — God; может быть, Godo — good, но ведь может быть и так, что Godo — o, dog!).
Только мне надоело; я чувствую усталость — не зря утверждают, что труд актера чрезвычайно сложен; еще сложнее тогда, когда никто и не думает увидеть в тебе актера. Десятки раз вынести ожидание Годо, месяцами жить с сознанием того, что тебя ждут, ждут и ждут, не допустить, чтобы это бессмысленное ожидание не отправило тебя в маразм — дело не шуточное. Иногда мне едва удается сдержаться и не поставить этакую размашистую точку. Например, среди представления встать с места, протиснуться мимо смутившихся зрителей (все они такие же бесхитростные, усредненные подобия Владимира и Эстрагона), выйти на сцену, отодвинуть в сторону Владимира и Эстрагона, развести руками, как если бы я хотел обнять весь зал сразу, и мелодраматично заорать: «Добрый вечер! Я Годо! Давно ли вы меня ждете?» Трудно представить, какой будет реакция. Может, Владимир рассердится и вызовет полицию; может, рассердится Эстрагон, даст мне в морду и выкинет на улицу; возможно, оба двое сделали бы вид, что меня не видят, и, хихикая, продолжили бы представление, увеличив громкость голосов. Но возможно, им удалось бы преодолеть замешательство, и они стали бы делать вид, что все происходит именно так, как следует, начали бы мне подыгрывать, и мы вместе создали бы доселе неведомый спектакль — «Явление Годо».
У меня был хороший друг — писатель. По правде, писателем он был очень средним, из тех, которые чуть ли не каждый год выпекают очередной толстый кирпич и любят долго и пространно рассказывать, что в их романах «все как в жизни». В момент произнесения такой фразы глаза моего приятеля невесть почему влажнеют. А если я пытаюсь ему возразить, что жизнью там и не пахнет, что там все как в дрянной литературе, он непременно вытаскивает из ящика письменного стола пачки читательских писем и принимается хвастаться восторженными апологиями, которые он уже подчеркнул красным фломастером. Да ладно, не будем о его творениях, о покойниках же полагается только хорошее. Моего друга посадили в тюрьму, где он, не в силах перенести унижение, перерезал себе вены. В тюрьме же он оказался потому, что убил своего сына (правда, версия обвинения сына не упоминала; Карлис Краммаус был идентифицирован как «человек без определенных занятий и места жительства»; более того — когда следователь попробовал разобраться, кем все же являлся убитый, ему не осталось ничего другого, кроме как развести руками и пожать плечами). Однажды, когда мой друг одиноко сидел за письменным столом и тюкал очередной роман, в двери кто-то робко постучал. Он открыл и увидел (он сам мне это позже рассказал): на лестничной площадке стоял явно взволнованный молодой человек — вроде он его где-то уже видел. А может, и нет. Стоял и молчал, пока писатель не спросил его, что он тут, собственно, ищет. Внезапно из молодого человека хлынули слезы, он было собрался кинуться моему другу на шею, но произнес сдавленным голосом: «Папа, я ваш сын!» — и удрал. Слезы молодого человека и его переживания были настолько ненаигранными, что писатель сразу поверил. С какой бы стати кому-то понадобилось его обманывать? Никто бы ничего не выиграл, выдавая себя за его сына.
Писатель перебрал в памяти грехи молодости (мало их было — он мне потом жаловался, — столько возможностей упустил) — но всех женщин, с которыми он переспал лет двадцать назад (примерно такого возраста ему показался молодой человек), он время от времени встречал и позже, и отлично знал, что ни у одной из них сына нет. Тогда мой друг стал размышлять, отчего этот молодой человек показался ему знакомым — причем не так чтобы увиденный где-то мельком, но давно и хорошо знакомым. Ломал голову весь вечер, ночью заснуть не мог, с утра даже завтракать не стал — но к выводу так и не пришел.
В середине следующего дня молодой человек пришел снова. Стоял на лестничной площадке, напряженно двигал кадыком — чтобы сдержаться и не расплакаться. И наконец произнес: «Папа, я ваш сын. Меня зовут Карлис Краммаус!» Мой друг едва на пол не сел. А как иначе-то — он тут же понял и то, отчего этот молодой человек ему уже знаком, и то, почему он называет себя его сыном — и не в генетическом, а в духовном смысле слова. Двадцать лет назад он сам Краммауса и выдумал; Карлис Краммаус — так в одном из первых романов моего друга звали чрезвычайно симпатичного молодого человека, которому решительно не везло в любви. — Сделать сына не проблема, даже мимоходом, пятнадцать минут, и готово, — рассказывал друг. — А вот с Краммаусом я мучился почти две недели. Представь себе, сколько труда только фамилия потребовала: не банальный Крамаусис или Крамаусс, но именно Краммаус, с двумя «м» и одной «с». А все остальное! Небольшой шрам на лбу, родинка на спине, выпирающий кадык, приветливая юношеская сентиментальность… Краммаус у меня как живой получился. И ты еще говоришь, что я плохо пишу! Краммаус — аргумент, который доказывает обратное! — триумфально закончил мой друг. Да, таким Краммаус и был: не как живой, а и взаправду живой.
К тому времени в прессе появилась пара острых критических статей, выдержанных в ироническом тоне, в которых мой друг был, мягко выражаясь, раздраконен со всеми своими романами. Воспринимая нападки как совершенно незаслуженные, он болезненно переживал критику. Но — у него же был Карлис Краммаус, живое свидетельство его таланта, и мой друг решил: он возьмет свое духовное дитя за руку, проведет по всем редакциям, познакомит с раздраженными критиками, а уж выводы они сделают сами. Но Карлис Краммаус — ни в какую, отбивался руками и ногами. — Папа, я твой сын, но ЭТОГО ты от меня не должен требовать, — сказал он, особенно напирая на слово ЭТО, будто бы писатель собрался вести его делать что-то неприличное, раздеваться, скажем, на глазах у всех. Тогда мой друг придумал хитрость: пригласил к себе достаточное количество коллег, среди них и желчных критиков, — подгадав ко времени, в которое должен был зайти Краммаус. Но тот, невесть каким образом, западню учуял и не пришел, впоследствии пожаловавшись: «Папа, этого я от тебя не ожидал!» — таким голосом, что писателю стало стыдно. Честно говоря, даже я, его лучший друг, Краммауса не видел ни разу. И если говорить еще откровенней, я вообще не верил в его существование и пару раз даже высказал некоторые иронические замечания о «примитивных метафорах» приятеля.
Ну уж если я в Краммауса не верил, то что говорить об остальных! Могу себе представить, до какого отчаяния был доведен мой друг: доказательство жизненности его творчества существовало, но было совершенно непрактичным, только, так сказать, для собственного удовольствия. Писатель долго колебался и наконец пошел на крайность: он убил своего сына, а после этого пригласил писателей и критиков, которые, заглянув в его роман, могли бы опознать труп и своими подписями подтвердить факт существования Краммауса.
Ей-богу, героический шаг: хотя мне и кажется, что в действительности его отношение к Краммаусу было сродни отношению к рукописи: не годится — уничтожить. Вот мой друг и уничтожил Краммауса. Но ужасная ирония судьбы — именно в этот день все его знакомые, и я в том числе, были в отъезде или заняты — не нашлось никого, кто мог бы опознать труп и подтвердить факт существования Краммауса. Вместо свидетелей пришла полиция. Дальнейшее вам известно. Мой друг поступил как настоящий писатель: он пожертвовал сам собой, чтобы доказать, что его труды гениальны.
Значит, один Беккет недавно искал Ионеско. Другой Беккет сейчас прогуливается по зоопарку. Подойдя к клетке с носорогом, он в громадном изумлении пялится на ее обитателя и наконец от неожиданности хлопает себя по лбу. — Да это ж Ионеско! — кричит Беккет. Носорог отрицательно качает головой и иронически вздыхает. Но Беккет протестует: «Если я хочу, чтобы ты был Ионеско, то я говорю, что ты — Ионеско, и тогда ты и будешь Ионеско» Ионеско снимает маску носорога и сообщает: «Да я и так Ионеско. Объективно!» — Беккет пугается и убегает.
Вариант: все только что прочитанное есть лишь скучная подстава, аллегорическая игра на тему мощи слова и его же магии. На самом-то деле носорог действительно был Ионеско — как объективно, так и субъективно, поскольку некий чрезмерно эрудированный и не слишком остроумный зоологический функционер как раз ко времени рождения носорога был по уши погружен в «Носорога» Ионеско, вот и назвал животное Ионеско. Еще один вариант: и второй вариант — не более чем литературно-историческая аллюзия. А если ионеско (к примеру, joohneshoo — так ведь могли бы сказать люди из небольшого африканского племени, не правда ли?) на языке какого-нибудь африканского племени действительно означает носорога? Кто может знать все языки? Бывали уже случаи. В 1916 году один офранцузившийся румын (между прочим — точь-в-точь, как Ионеско), который именовал себя загадочным словом Тцара, заменил все возможные языки одним — ДАДА. Позже он был совершенно потрясен, узнав, что dada на языке африканского племени кру означает хвост священной коровы. Потрясен-то он был не столько из-за хвоста, сколько тем, что слово, которое в его представлении включало в себя все возможные слова на всех возможных языках, в действительности означало один-единственный голый хвост коровы. Еще более потрясен он был тем, что дада в его понимании означало грандиозное, всеобъемлющее ничто, а теперь, оказывается, никакое не ничто, а конкретный и единственный хвост священной коровы. Весь мир, в том числе все и ничто, пошел корове под хвост — так и рехнуться можно! Но все же — какова корова-то?!
Светлое, желтеющее окно на седьмом этаже угловатой сизо-буро-зеленой громады меня манит: надо бы все же выяснить, что там скрывается (а скрывается ли?) за этим окном, — зачем наверху ночи напролет горит свет, а я мрачно сижу, томлюсь, мучаюсь бездельем, не делаю ничего полезного и лишь размышляю про письма. Про эти проклятые письма. Может, в этом и состоит цель авторов писем — чтобы я связал свои руки и ноги этими мыслями, чтобы я не мог избавиться от этих пут — чтобы не мог думать ни о чем другом, кроме этих писем.
Второе письмо у меня тоже не сохранилось, потому что и тогда я еще ничего не понял; только констатировал, что его написал другой человек — отличался почерк и еще такая особенная интонация, чуть-чуть льстивая, чуть-чуть ироничная, — я его тоже выбросил в мусорник.
«Здравствуй снова, — там было написано. — Мы уже знаем, радость наша и зеница ока, как Ты обходишься с нашими письмами, это мы сразу знали, мы еще много чего знаем, чего Ты еще не узнал, но это только глупости, дорогой, милые глупости, из которых по большей части состоит все, что с нами происходит или уже произошло. Но разве Тебе сейчас это понятно? Конечно, ничего Тебе не понятно, мы знаем и это, мы всегда опережаем Тебя. Следующее письмо Ты, скорее всего, будешь ждать уже с нетерпением — видишь, мы снова знаем об этом раньше Тебя, не беспокойся, Ты его дождешься, скорее всего, будет Тебе письмецо, будет, это я Тебе обещаю сразу, чтобы Ты не мучался попусту в ожиданиях». И так далее еще на двух страницах — снова какой-то шут пустой болтовней марал невинность чистого листа. Только если первое письмо мне казалось абсолютно бессмысленным и непонятным, то сквозь бессмысленность второго можно было ощутить — это, видимо, крылось в льстиво-ироничной интонации — что-то угрожающее; именно что не предупреждающее, а угрожающее. Я ощутил угрозу, но мои попытки основательно проанализировать текст — чем именно он (или они) мне угрожают и за что, в чем я перед ними провинился, да собственно, где именно тут угрожающие слова — оказались неудачными: ничего конкретного, все впустую. И все же письмо мне не понравилось, очень не понравилось. Не хотел бы сказать, что я испугался — я даже позволил себе иронически усмехнуться, отправляя его в мусорник, но в действительности усмешка была только маской, маской для самого себя, чтобы защититься от своих мыслей. Письмо, это бредовое и бессмысленное варево, всосалось в меня, причем так основательно, что все попытки освободиться от него были напрасны.
Это вовсе не были страхи — скорее уж настороженное, выжидающее беспокойство. Возможно, именно это было целью неизвестного автора, которую он, напомню, и не скрывал: заставить, чтобы я думал о нем, ввести меня в такое состояние, когда его тень постоянно возле меня; заставить, чтобы изо дня в день я ждал третье письмо — и надо сказать, это ему удалось, к тому же удивительно простыми средствами — пустотой, заполненной словами. Я отмахнулся от всяческих анализов и попыток что-нибудь обосновать с помощью логики — я успокаивал себя мыслью о том, что впоследствии все разъяснится: получу третье письмо, и проблема разрешится сама собой. Между прочим, и на втором письме не было почтового штемпеля. Я еще хорошо помнил свою реакцию на первое: вначале напряженно и слегка нервозно ждал следующего, каждый день заглядывая в почтовый ящик, оправдывая свои действия тем, что хочу по возможности скорее прочитать свежие газеты, и сам себе не признавался, что в действительности жду письмо; позже решил, что это действительно была глупая шутка, смысла которой мне не понять, — что мне еще оставалось, я выбрал самое достоверное объяснение, хотя оно как раз ничего и не объясняло; еще позже — понемногу стал забывать это письмо, но теперь, вместе со вторым письмом, возродилось и первое, и все началось заново — но с той разницей, что я уже знал о том, что будет и третье.
Я каждый день сбегал вниз проверить почтовый ящик, иногда даже по нескольку раз на дню, ведь пишущий мог забросить конверт в любое время, не согласовываясь с графиком доставки почты, — кинуть хотя бы и после полуночи. Какое-то время, перед тем как отправиться спать, я взял за обыкновение спускаться в последний раз к почтовому ящику, потому что в сознании была слишком живая картина: автор письма выходит из темноты, по-воровски оглядывается по сторонам, сует конверт в почтовый ящик и споро исчезает. Словом, я попал в рабство к автору писем. Да, может быть, я и не служил ему с утра до ночи, но часть моего сознания была постоянно связана с письмами. Не говоря уже о частых экспедициях к почтовому ящику, что сильно нарушало мой дневной ритм.
Жив ли Беккет? Это вовсе не голое любопытство, это принципиальный вопрос: одно дело играть в пьесах умершего классика, тогда ты можешь быть уверен в том, что автор с тобой не сыграет никакой шутки, совсем другое дело — играть роль, придуманную живым человеком. Если Беккет жив, то он, например, может написать пьесу «Появление Годо», в которой расскажет о том, как из рядов зрителей внезапно появляется долгожданный Годо и триумфально идет на сцену, легким движением руки смахивая с нее Владимира и Эстрагона. Или больше: Беккет может публично признаться в том, что ожидание Годо — это грандиозная, затянувшаяся на десятилетия мистификация, наживка для интеллектуалов, которую они послушно заглотили; по его (Беккета) замыслу, персонаж по имени Годо никуда не исчезал — Годо уже примерно сорок пять лет находится среди зрителей. Это бы означало, что Беккет знал про меня еще до моего рождения — и мне пришлось бы ощущать себя и составной частью, и жертвой его плана одновременно.
Какая часть меня принадлежит беккетовскому Годо и какая — мне лично? Умрет ли Годо, если умру я, единственный Годо во всем безграничном мире? Или все режиссеры уже расшифровали план Беккета и в каждой постановке между зрителями скрывается свой Годо, который, получая зарплату, расписывается на отдельном листке? Возможно, есть даже представления, в которых все зрители являются исполнителями роли Годо, хотя никто из них не знает о существовании других? Может быть, Беккет своим извращенным умом предвидел даже то, что однажды кто-то из неисчислимых Годо не выдержит торчать среди зрителей, выйдет на сцену и — уже без личного участия самого Беккета — осуществит «Появление Годо»?
Или мне пса купить и назвать его Беккетом? Тогда я стопроцентно знал бы год смерти Беккета, месяц и день, час и минуту. Если, конечно, это существо не прикончит меня раньше. Или назвать пса Годо?
У меня был хороший друг — писатель, он застрелился; впрочем, хоть он и стрелялся, но умер гораздо позже. У него было обыкновение вылизывать свои труды до совершенства; точнее, он только пытался это сделать, но никак не мог понять, что такое это совершенство на самом деле. Мой друг пытался выяснить это экспериментальным путем: он написал рассказ, перечитал и сказал, что хоть и дрянь, но повозиться можно. Затем он переделал рассказ, перечитал, почесал лоб и сказал, что уже лучше, но совершенства еще не видать, надо работать.
Переписал рассказ еще раз, снова перечитал и сообщил, что ни черта там нет — до совершенства еще топать и топать, по болотам и сквозь джунгли. И т. д. Так он уродовался с каждым рассказом, пока не опротивеет, и больше он не мог к нему прикоснуться, ни о каком совершенстве уже не помышляя. Только тогда он отправлял свое сочинение в мусорник. «Отправить в мусорник» — на жаргоне моего друга означало отдать рукопись в печать. Между прочим, критические отзывы, или, как говорил мой друг, «Глас Божий из мусорника», обыкновенно были доброжелательными, иногда даже хвалебными. В особенности отмечали его профессиональное отношение к языку. Долгое время мой друг занимался только рассказами — один или, в лучшем случае, два в год, но тут он взялся за роман. Роман назывался «Немота». Там рассказывалось о некой семье; однажды муж, застав свою жену в непосредственной любовной связи с другим мужчиной, перестал с ней разговаривать. Понятно, что и жена больше с ним не разговаривала. Так они и промолчали тридцать лет. Роман составляли внутренние монологи мужа и внутренние монологи жены; самое интересное, что немота вовсе не мешала обоим жить вполне в согласии. Постепенно они оба почти одновременно пришли к выводу, что в разговорах вообще нет смысла; сказав какое-то слово, человек только вредит себе, поэтому и замкнулись в своей тишине, прекратив разговаривать даже с окружающими. Постепенно их внутренние монологи становились все более фрагментарными и невнятными, пока не прекратились вовсе. Роман заканчивался эпизодом, когда соседи, удивленные тем, что семью не только не слышно — к этому все уже более-менее привыкли, — но и неделями не видно, вызвали полицию. Была взломана дверь, но в квартире никого не было. Имущество не тронуто, в шкафах висит одежда, на письменном столе — паспорта и десять с чем-то латов, а сама семья пропала бесследно. Собираясь писать протокол, один из полицейских локтем безразлично смахнул с кухонного стола заплесневевший ломоть хлеба, на котором еще сохранились следы зубов. Этой сценой роман и заканчивался. Но наблюдательному читателю этот вроде бы случайно упомянутый хлебный ломоть говорил о многом: самый последний фрагмент внутреннего монолога мужчины состоял из единственного слова «хлеб»; в свою очередь течение мыслей жены заключалось словами «он, рот, зубы» (надо пояснить, к концу романа и жена, и муж стали думать простыми предложениями, без всяких причастных и деепричастных оборотов — они постепенно теряли слова, исчезали логические связи между оставшимся словами; это процесс приближался к кульминации на последних страницах, которые состояли уже только из отдельных существительных в именительном падеже единственного или множественного числа). Вывод очевиден: перестав говорить, они незаметно потеряли способность думать и осознавать себя; перестав осознавать себя, они пропадают в небытии, к тому же — внезапно, не успевая даже доесть надкушенный ломоть хлеба.
Но моему другу роман не понравился. «В писательстве даже дерьмо должно хорошо пахнуть», — декларировал он свою тягу к совершенству. Он работал год, два, пять, переписал роман десяток раз (первую страницу — по крайней мере, раз сто) и не прекращал рассуждать о «своих черновиках», как он выразился (если сто раз переписанная страница — это черновик, то что тогда не черновик?). Мой друг все больше отключался от мира; в те редкие моменты, когда мы случайно встречались, он нервно ерзал, рассказывал что-то бессвязное и, сообщив, что «пора идти работать», убегал домой. Потом мой друг сошел с ума. Что ему еще оставалось? Он боролся с романом как настоящий писатель, но роман его победил: это не он заставил роман застыть, получив единственно верные, единственно возможные очертания, но роман остановил сознание моего друга. Он попытался совершить самоубийство, увы, в его исполнении и эта процедура оказалась далека от совершенства. На настоящий пистолет ему не хватило денег и жизненного опыта: на рынке он купил устрашающего вида пукалку, которую какой-то пьяный слесарь изготовил из электрического паяльника, спертого с работы, к которому приделал ствол и механизм взвода пружины. Так что пуля не разнесла мозг моего друга, но долго блуждала среди извилин, пока не затихла где-то в затылочной области — там, где находятся речевые центры. Врачи его слегка подлатали, копаться в мозгу, вытаскивать пулю и чинить речевой механизм поостереглись, в случае неудачи это был бы немедленный конец. Словом, пришел он в себя после неудачного самоубийства и понял, что больше не может говорить. Стал немым.
А вот жена моего друга вовсе не стремилась последовать примеру своего спутника жизни; напротив — она вовсе не замолчала, но говорила, говорила и говорила, не останавливаясь даже ночью, словно хотела высказать все, что копилось годами, пока мой друг работал над романом «Немота» и не давал ей даже рта раскрыть, чтобы не сбиться с мысли. Говорила все, что за это время скопилось в ее женской душе. Трудно представить, что именно мой друг тогда думал о связи «Немоты» с идеалом совершенства; по-моему, он рехнулся еще больше, не имея никакой возможности заткнуть жене рот. К тому же жена, изнемогшая от вечной нехватки денег, выкрала у него роман — который, честно говоря, действительно был далек от совершенства — и отдала его в печать. Вскоре после этого мой друг умер — вроде как от кровоизлияния в мозг как последствия попытки самоубийства, только мне кажется, что таким способом он пытался протестовать в условиях абсолютной немоты. Жена велела написать на его надгробном камне: «Наконец-то тишина», — я не знаю, что имеется в виду; мне кажется, в этих словах есть что-то издевательское.
И еще один вариант: Беккет снова ищет Ионеско — чтобы поделиться Нобелевской премией. Заходит к нему домой — не застает, ищет в Союзе писателей — нету там, прошелся по кафе — нигде, оббегал весь город, обследовал все переулки, подворотни и проходные дворы, а также подвалы, подъезды, заглянул в шахты лифтов, пробежал под мостами, посетил театр, кино, оперу и балет («не дай боже, еще и балет написал!» — с ужасом предположил Беккет). Обзвонил больницы и морги — нигде Ионеско нет, как в воду канул. «Поди пойми, в каких кругах ада он снова обретается!» — размышляет Беккет. Но тут ему приходит в голову сходить в зоопарк. Бродит Беккет по зоопарку, от клетки к клетке, смотрит — вот носорог, стоит и тяжело вздыхает. «Ха, так вот ты где спрятался!» — радостно кричит Беккет, перелезает через ограждение и достает из карманов нобелевские доллары, все в банковской упаковке. Носорог скептически качает головой, вздыхает еще удрученней, поднимает Беккета своим единственным рогом и перекидывает обратно, за ограждение. А доллары — поедает. Ионеско же в это время охотится на носорогов неподалеку от Найроби. Его сопровождает профессиональный охотник, немой негр из племени кру по имени Данте.
Искушение светлого четырехугольника непреодолимо. В один из вечеров я собрался с духом и решил исследовать, что же там реально такое. Честно говоря, я даже сам себе не сознался, в чем состоят мои намерения — я прятал свой замысел где-то в глубине сознания, за занавесом других клубящихся мыслей, не позволяя ему сформулировать себя словами: я боялся разочарования — а если там, на седьмом этаже, ничего нет? Нет ничего ТАКОГО? Не знаю, что я надеялся там увидеть; в любом случае — уже точно не трудолюбивого писаку за его пишмашинкой или художника, который, увидев меня, попытается скрыться за мольбертом, или, например, самую обычную компанию выпивох, которые ночи напролет квасят на чердаке. И все же из своей квартиры я вышел именно ради освещенного окна, хоть и убедил себя в том, что спущусь лишь до почтового ящика — посмотреть, не объявилось ли там какое письмецо. Письма не было. — Такой приятный вечер, — сказал я себе, — он просто создан для небольшой прогулки перед сном. В действительности это было самооправдание; мне не нравится бесцельное шатание по улицам — даже и в приятные вечера я куда более охотно сижу у окна, бесцельно погружаясь в себя, не видя, что происходит на улицах, и глядя на освещенное окно на седьмом этаже серой громады. Я прошел приличный кусок, сделав крюк по нескольким кварталам; впоследствии я констатировал, что сначала шел торопливо, почти вприпрыжку, но приближаясь к тому месту, где, по моему предположению, должен был находиться вход во двор с серым домом — только с противоположной стороны, — замедлил шаг. Какое-то время спустя я повернул в подворотню, сквозь которую можно было увидеть скудно освещенный двор и несколько окон первого этажа серого дома; мне все же удалось убедить себя в том, что я вышел только прогуляться и что мне нет никакого дела до освещенного окна на седьмом этаже. Но когда по пути возникла узкая щель между двумя домами — как бы небольшой проулок, — я не удержался и вошел внутрь, нервно озираясь вокруг — не болтается ли какой припозднившийся местный житель, который мог бы меня подозрительно расспросить, что я тут ищу, и смотреть мне в спину — чтобы я не помочился на стену. Во дворе стоял гигантский автофургон — такой громадный, что я удивился, каким образом он сумел протиснуться в узкую щель между двумя домами и как ему удается тут развернуться. «Наверное, шофер — настоящий профессионал», рассудил я; вспомнил, что и из своего окна иногда замечал угол его крыши, поскольку выходящая на улицу развалина не могла перекрыть всю видимость; очевидно, шофер тут где-то жил и оставлял свою машину на ночь во дворе. Посмотрел наверх — там в воздухе тускло-желто светило единственное горящее окно, на седьмом этаже. С внезапной решительностью я подошел к дверям дома — они почему-то оказались необычно широкими, двустворчатыми, как у гаража, — обнаружил, что они закрыты, а открыть их можно было только набрав код. Поэтому — сколько же иначе торчать во дворе — мне оставалось только вернуться домой. Все зашифровано. Все закодировано, никуда нельзя проникнуть — помню, пробормотал я про себя.
А в почтовом ящике меня ждало письмо — третье. Прочитав его, я сначала не обнаружил ничего особенного — однообразное бормотание, как и в предыдущих. Но так казалось только с первого взгляда.
Перечитав внимательно, я не так чтобы заметил, но, что ли, ощутил намек… Точнее — не намек, а намек на то, что возможны намеки: что-то, хотящее высказать себя, продиралось сквозь бормотание, словно бы автор хотел что-то сказать, но это что-то все время соскальзывало вбок, одно пустое слово тащило за собой целый ворох таких же пустых слов — и так до бесконечности, выморочное топтание на месте, по кругу и вокруг. Но намеки все же были, отдельные слова вызвали в памяти образ одного моего друга — да, автора детективов, — ныне уже покойного. В письме были упомянуты некоторые мелочи, совершенно ничтожные и маловажные мелочи; но то, что эти мелочи были известны только нам двоим (например, афоризм, который сказал однажды мой друг, через секунду о нем забыв: «Голова — это такое нетипичное и противоестественное продолжение позвоночника»), придавало письму неожиданную весомость. Я, конечно, ни мгновение не верил, что мой друг мог бы писать мне письма с того света — я даже в мыслях не допускал такой возможности. Но — и это самое существенное — я вовсе не сразу и не полностью исключил эту возможность, а попытался ее опровергнуть с помощью логических аргументов, задавая себе примерно такие вопросы: как он в таком случае достал там себе бумагу? Конверты? Письменные принадлежности? Каким образом письма попадали в мой почтовый ящик? Как он водил пером, если его руки давно уже истлели (пугающая картина: авторучка, сжимаемая желтовато-белыми суставами пальцев)? В конце концов, что он бормочет, разве нельзя сказать все, что хочет, ясно и просто? Дурацкие вопросы, разумеется, но в дурацкой ситуации человек сам делается дураком: три совершенно бессмысленных письма довели меня до такого состояния, что я начал задавать себе такие вопросы, которые не имеют права существовать, поскольку ответить на них невозможно.
Если бы у меня были два или, скажем, пять ответов, я бы долго сомневался, колебался и, в конце концов, выбрал бы единственный, а об остальных постарался бы забыть, убедив себя в том, что уже с самого начала ответ был единственным. Но у меня же был только этот единственный ответ: письма приходят с того света, — и он совершено не годится, его вычеркивают без колебания. Я и так живу весьма одиноко и замкнуто, а уж эти письма меня еще больше отделяют от мира — замыкают в клетке, прутья которой составляют дни и часы ожидания писем, и с каждым письмом клетка сужается еще тесней. Но, может быть, все люди получают такие письма — и именно поэтому они такие замкнутые и необщительные, никто же не хочет признаться в том, что он в дурацкой ситуации и сам превращается или уже превратился в дурака? Каждый втихомолку думает, что именно он — единственный, кто стал жертвой потусторонних слов. Поэтому я не могу быть ни в чем уверенным — как только я себя в чем-то уверю, как только я разграфлю весь мир на квадраты и начну с ними играть или прыгать по ним, как в классики, я потеряю сам себя, попаду в рабство к словам, подчинюсь словесному насилию.
У меня был хороший друг — писатель; он был не только писателем, но и депутатом Сейма. К тому же у него была очень распространенная и, можно даже сказать, банальная комбинация имени и фамилии — в какой-то момент в одном и том же Сейме оказались сразу пять или шесть депутатов с такими же именами и фамилиями. Назовем его Янисом Берзиньшем (тут надо принять во внимание, что любое совпадение с каким-либо минимально реальным Янисом Берзиньшем совершенно случайно и не входило в намерения автора). Яниса Берзиньша взорвал какой-то курдский террорист, когда моего друга отправили в Турцию для подписания договора о закупке трех тонн фесок. Янис Берзиньш очень любил славу — например, чрезвычайно любил выступать по телевидению; он ломился к микрофону, едва завидев телекамеру, — и так мой друг каждый вечер болтался на экране, будто жирная рыбка в аквариуме под светом софитов. Возможно, именно поэтому он совершенно не был согласен с краткосрочной популярностью, которую приносит депутатство, — мой друг хотел войти в вечность и написал чудесный роман. В романе было рассказано о каком-то художнике, который с воодушевлением малюет акты, причем в качестве модели долгие годы использует одну и тут же женщину. Свою любовницу. А когда женщина постепенно стареет и все более теряет сходство с ранее нарисованными картинами, художник ее душит — чтобы она не мешала жизни картин. Роман начинается с эпизода на кладбище.
Вскоре после похорон туда приходит художник, чтобы в одиночестве проститься со своей моделью; рассказ происходит как воспоминания художника, который их инвентаризует, сидя на лавочке возле могилы; выйдя с кладбища, художник видит какую-то женщину, которая, на его вкус, могла бы стать идеальной моделью, — он подлетает к ней, знакомится, заводит разговор и просит разрешения написать ее акт — женщина, недолго поколебавшись, дает согласие. В действительности сюжет совершенно не важен — куда важнее то, что на обложке было имя и фамилия автора: Янис Берзиньш. Но в Латвии же сотни Янисов Берзиньшей! Кто из них является автором романа? Возникла даже мысль, что так называемый Янис Берзиньш — это мистификация, что за этим именем скрывается кто-то другой, уже известный автор, который элегантным литературным жестом продемонстрировал безразличие к таким пустякам, как авторство, надел на себя маску Яниса Берзиньша и уравнял себя с сотнями других Янисов Берзиньшей — просто так, чтобы подурачить публику. Ведь если бы какой-то начинающий писатель по имени Янис Берзиньш вдруг бы надумал писать роман, первое, что он бы сделал — срочно бы избавился от этих невозможных имени и фамилии. Но тут объявился некий журналист (между прочим, тоже мой хороший друг, по странному стечению обстоятельств его тоже звали Янисом Берзиньшем), который как-то в интервью с депутатом напрямик спросил: не является ли депутат Янис Берзиньш еще и писателем Янисом Берзиньшем? Мне кажется, что мой друг-депутат просто не мог совладать со своей жаждой славы, но одновременно захотел сохранить свою анонимность — отчего и заявил, что сам он не является автором романа, но Янис Берзиньш (писатель) его хороший друг, и если Янис Берзиньш (журналист) того желает, то он, Янис Берзиньш (депутат), попробует уговорить Яниса Берзиньша (писателя), чтобы тот согласился на интервью с Янисом Берзиньшем (журналистом). Вскоре в квартире Яниса Берзиньша раздался телефонный звонок. Говорил сам Янис Берзиньш (мой друг позже мне рассказывал, что для того, чтобы изменить свой голос, он за час выкурил пачку сигарет, добившись неподражаемой хрипотцы, а поверх еще и до отвращения объелся липким зефиром). Но этим интервью сотрудничество Яниса Берзиньша с Янисом Берзиньшем не закончилось; обнаружив, что жизненный путь Яниса Берзиньша фантастически интересен, Янис Берзиньш уговорил его написать свою автобиографию. Возможно, что без уговоров Яниса Берзиньша эта, в самом деле захватывающая книга, и не возникла бы. Вспоминаю, там был чудесный эпизод, в котором Янис Берзиньш рассказывает про то, как он, чтобы попасть из Мюнхена в Гамбург, остановил на шоссе небольшой фургончик. Оказалось, что в фургончике трое католических монахов везут передвижную выставку — голограммы, на которых были скульптуры Божьей матери. По ходу путешествия выяснилось, что все трое монахов — гомосексуалисты (Янис Берзиньш вкратце описал некоторые сцены ревности, а также попытки его совращения); познакомившись с монахами поближе, Янис Берзиньш узнал, что они создали секту, намеревающуюся реформировать христианскую веру (одному из монахов очень понравилась идея называть его Мартином Лютером-младшим). Суть новой веры коренилась в тезисе, согласно которому Дева Мария была первым на свете транссексуалом, который стал таковым не под скальпелем хирурга, но с помощью Божьей воли. В действительности, то есть сначала, Мария была мужчиной — и не то, что она понесла невинной, было настоящим чудом (такие случаи неоднократно зафиксированы в истории и объясняются без вмешательства Бога чисто физиологическими причинами — оплодотворение происходит без разрыва девственной плевы); настоящее чудо в том, что мужчина превратился в женщину (именно этим мужчиной-женщиной монахи достаточно просто объясняли существование Святой Троицы, которая иначе еще более непонятна, чем даже теория относительности Эйнштейна или квантовая механика; ну ладно, мы еще можем представить себе, что электрон одновременно и частица, и волна, но пусть мне кто-нибудь объяснит, каким образом в одном Боге, если он не окончательный шизофреник, можно поместить три персоны совершенно разных поколений и возрастов!), что в то время никак не было возможно без Божьей помощи. Но я хотел рассказать не об этом. Словом, мой друг сочинил биографию Яниса Берзиньша, при этом такую яркую, что обзавидовался бы любой писатель. Вот последнее предложение книги: «Я всю жизнь знал, что когда-нибудь напишу книгу своей жизни. Что же, теперь это исполнено. Нет ничего более удивительного, чем самому прожить собственный роман». Но после того, как Яниса Берзиньша подняли на воздух курдские террористы, появилась новая версия его автобиографии. Там было сказано, что он вовсе не является Янисом Берзиньшем, автором книги про маниакального художника; представиться Янисом Берзиньшем его побудил Янис Берзиньш своим абсурдным вопросом в интервью; к тому же у Яниса Берзиньша нет ни малейшего представления о том, кто такой этот загадочный Янис Берзиньш. Но не все ли равно? Придуманный им Янис Берзиньш настолько живой и реальный, что если бы теперь появился какой-нибудь Янис Берзиньш, который стал бы утверждать, что он и есть самый настоящий, ему никто бы не поверил (слова Яниса Берзиньша оказались пророческими: какой-то журналист по имени Янис Берзиньш, мой хороший друг, действительно попытался выставить Яниса Берзиньша в качестве фиктивного словосочетания, но эта претензия на фоне чудесной автобиографии выглядела совершенно беспомощной и надуманной). В своей новой автобиографии Янис Берзиньш неторопливо и основательно рассказал о своей жизни на фоне исторических событий — начиная с первых детских воспоминаний и заканчивая мрачными предчувствиями накануне трагической поездки в Турцию; книга заканчивалась словами: «Хотя я и не ощущал никогда тяги к писательству, всю свою жизнь я знал, что когда-нибудь напишу книгу своей жизни. Нет ничего более удивительного, как самому пережить свой же роман».
Беккет не жив; во всяком случае, этот Беккет — не живой, он бумажный (хотя, по правде, из очень яркой цветной бумаги), вырезанная плоская фигурка, да еще и придуманная — как и Ионеско, так же как и носорог, — фигурка на белом листе бумаги, на котором, если только есть желание, можно додумать, например, чрезвычайно регулярную сеть улиц и переулков или зоопарк. Фигурки можно размещать самым разным способом. Сделать опрятный и геометрически точный треугольник: Беккет — носорог — Ионеско, выдумать символы отношений — слова, которые придали бы игрушкам внятную реальность. Эти плоские фигурки чрезвычайно привлекательны — именно тем, что с ними можно делать все, что придет в голову; можно писать, например: Беккет, Ионеско, Носорог (или, еще лучше — б(Б)еккет, и(И)онеско, н(Н)осорог); можно вырезать еще одну фигурку — Годо, который внес бы в отношения Беккета, Ионеско и Носорога элемент случайности: скажем, Беккет ждет, что придет Годо (по крайней мере — его посетит идея Годо), но появляется носорог, странно схожий с Ионеско (или с Ионеско случайно спадает маска, и обнаруживается, что он есть носорог, который, впав в отчаяние от голода, вынужден вытащить из кармана Беккета немного нобелевской зелени). Можно сделать так, что фигурки будут в виде настоящего Беккета, точнее — моих представлений о Беккете, которые возникли из всяких мифов и огрызков легенд. В действительности же единственная возможность оживить Беккета — извлечь его изо всех этих мифов и легенд, если нет возможности расшифровать, где скрывается настоящий Беккет, а где мои представления о нем и где — бумажные фигурки, облаченные в слова, которые могут означать бесконечно много всего и в то же время — ничего. Словом, записав надиктованное Джойсом, ответив на все письма, адресованные Джойсу, Беккет садится за свой стол и начинает думать, в каком углу спрятать Годо.
Наверное, весь мир мог рухнуть, но окно на седьмом этаже серой домины и тогда бы продолжало светиться ночи напролет. В этот раз я уже осознанно решил отправиться, чтобы выяснить, что там делается, успокоить себя, поставить точку кошмарным и бессмысленным ночам у окна; было чуть за полночь, все остальные окна в доме с номером, которого я не помню, но к которому добавлена буква «b», уже погасли, случайные пешеходы мне не помешают, и я долго и основательно готовился к походу. Почти как к экспедиции на другой конец города: я тщательно оделся, даже не забыл обмотать вокруг шеи шарф, засунул в карманы пачку сигарет и зажигалку, причесался, невесть зачем изучил свое отражение в зеркале и — тоже непонятно зачем — был вполне удовлетворен своим внешним видом (так и подумал: все в порядке, можно идти). Пройдя по узкому, неосвещенному проходу между двухэтажными развалюхами, я попал в уже хорошо известный мне двор, где, как обычно, стоял громадный автофургон, но теперь он подъехал вплотную к подъезду серого дома, к тому же и задние двери фургона, и двери подъезда были распахнуты на обе стороны — словно бы из фургона в дом заносили какой-то крупный предмет, а грузчики еще не успели вернуться, чтобы закрыть двери и отогнать фургон подальше. Я поглядел наверх: ну да, все окна были темными, только на седьмом этаже желто светилось окно — и это означало, что предмет занесли именно на загадочный этаж, в котором ночи напролет горит свет (может быть, фургон приезжает сюда каждую ночь, — подумал я, — и каждую ночь грузчики таскают наверх разные предметы, крупные и тяжелые, которые могут поместиться только в таком фургоне; и, может быть, именно потому, что по ночам сюда привозят такие предметы, на седьмом этаже свет все время и горит). В прошлый раз, когда я был во дворе, войти в серый дом было невозможно, поэтому, не желая упустить удачный случай, я с трудом протиснулся в узкую щель между фургоном и стеной дома, проникнув на лестничную площадку, освещенную весьма скудно, единственной лампочкой; пространство почему-то показалось чрезмерно обширным — скажем, как зал заседаний, а не обычная лестничная площадка, — такое большое, что двери квартир и верхняя часть лестницы терялись в сумраке. Я уже собрался направиться в сторону лестницы, как по ней, перепрыгивая через две ступеньки, сбежал какой-то мужчина, точнее сказать — мужик, коренастый и сильный мужик в клетчатой рубашке с закатанными рукавами и брезентовом фартуке. «Прямо мясник», — подумал я. Увидев меня, он остолбенел, смутился не меньше моего, однако тут же пришел в себя и, весьма даже угрожающе, выставил вперед левое плечо и попер прямо на меня — Что вы тут ищете? — зло прошипел он. — Я вас тут никогда не видел! Что вы тут ищете! — Я подался немного назад, но сообразил, что у амбалоподобного мужика нет никаких прав спрашивать меня о том, что я тут ищу — например, я пришел навестить какого-то друга. Или я архитектор, которого интересует строительное искусство начала XX века. И отрезал: — А вам какое дело? Что хочу, то и ищу. Что ищу, то и найду! — Нечего тут вам искать, — продолжал шипеть дядька и, шаг за шагом, выдавливал меня в сторону дверей, невзначай подталкивая меня плечом. — Нечего вам тут искать, идите прочь отсюда, пока не поздно, и чтобы духа вашего тут не было, быстрее, прочь, прочь, прочь — слышите, я вам говорю? — Честно говоря, мужчина меня слегка запугал — нет же никакой радости в полутемном лестничном помещении после полуночи бодаться с угрожающе шипящим дядькой, который в своем брезентовом фартуке выглядит настоящим мясником, и я, не говоря больше ни слова, быстро просочился обратно во двор и вприпрыжку заторопился домой; оглянувшись через плечо, я видел, что и мужик вышел во двор и, уперев руки в бока, подозрительно смотрел мне вслед. В ту ночь я долго не мог заснуть, ощущая себя крайне неприятно из-за перенесенного унижения — как же постыдно я бежал; а свет на седьмом этаже так и горел до самой зари.
У меня был хороший друг — писатель; долгие годы он работал над романом — если так можно назвать этот текст, который коротко и ясно назывался «Город» (мой друг, правда, высказался, что это временное название, а настоящее название со временем явится само собой). Это был странный роман: в нем не было сюжета, не было ни одного события — вся гигантская, многотысячестраничная рукопись, точнее сказать — манускрипт, содержала в себе описание какого-то гигантского города. Мой друг с завидным упорством, настойчивостью и даже педантизмом каждый день отводил этой работе пару часов, дополняя труд одной-двумя страницами, на которых описывался очередной объект Города. И так он год от года создавал свой Город, строение за строением, квартал за кварталом (трудно представить себе такого гения чтения, которому по силам было бы преодолеть этого неимоверно скучного монстра — даже мне, как я ни старался продемонстрировать свой интерес, не удалось преодолеть более чем пару десятков страниц — а там их были тысячи). К тому же Город был совершенно пуст — не было известно ни то, кто его строил, ни то, для чего он был предназначен, ни то, кто в нем жил, да и жил ли вообще. Как имел обыкновение говорить мой друг, «Город — это развалины, которые скрываются в будущем». В известной степени Город действительно напоминал развалины, только было непонятно, разъела ли его кислота времени или же тут с самого начала были развалины. Мало того, трудно было понять даже то, является ли город развалинами или только похож на развалины, еще точнее — мне так и не удалось сообразить, город ли вообще Город, и если нет, то что же это тогда такое. Во всяком случае, те строения, описания которых у меня хватило усидчивости прочитать, по большей части были совершенно не приспособлены для жизни. Некоторые состояли из собранных в кучу гранитных или мраморных чурбаков и напоминали громадные каменные муравейники, с такими узкими и низкими входами, что человек по ним мог передвигаться только на четвереньках; другие состояли лишь из окон различной формы — в таком количестве, что, казалось, все стены и простенки служат лишь тому, чтобы эти окна удержать; еще одно строение включало в себя четыре высоких стены, которые ограничивали бесконечные, расположенные на разных уровнях внутренние дворики (некоторые были такими маленькими, что в них можно было разместиться только стоя на одной ноге), которые соединяли лестницы — были и строения, состоящие исключительно из лестниц, без единой горизонтальной площадки; в каких-то нельзя было найти ни одного прямого угла — даже пол там поднимался кверху или был покатым, а стены имели обыкновение криво соединяться где-то над головой в одной точке; еще были помещения без входа и выхода, были нескончаемые тупики и круговые улицы; были, разумеется, лабиринты и ступеньки, которые вели в никуда или же утыкались в глухую стену; были вертикальные улицы и площади с горизонтальными стенам домов, сквозь окна которых зеленела трава, — словом, Город являл собой фантастический хаос, в котором мой друг разместил все, что смог выдумать (или списать из книг и с картин). О размерах Города мой друг писал: «Площадь Города была неизменной — на какую гору ни взойди, всегда была видна одна и та же картина: Город простирался от горизонта до горизонта» — т. е. этой фразой мой друг хотел сказать, что Город бесконечен и вместе с этим бесконечен и его роман, к тому же роман можно писать и продолжать с любого места — в зависимости от настроения. Однажды, смутившись от громадного объема его трудов, я спросил у друга, помнит ли он вообще те здания, которые описал в начале, несколько лет назад? Он пожал плечами, посмеялся и сказал: — Зачем мне забивать память такими глупостями? — и хлопнул ладонью по объемистой рукописи. — Путеводитель у меня всегда под рукой. — В таком случае твой путеводитель — самый бесполезный путеводитель на свете, — отметил я. — В нем же нет ни малейшего порядка, никакой системы, все как бог на душу положит. С таким путеводителем в Городе никак нельзя ориентироваться. Ты хотя бы план нарисовал… — Зачем мне план? — спросил он. — Кому же нужен хаос, который производится планомерно? Знаешь, если бы у меня был план, я бы потерял к своему роману — и к Городу — весь интерес. Это было бы жутко скучное занятие — десять или сколько там лет писать то, что выдумал сегодня. А сейчас я не знаю, что увижу… что напишу уже завтра, не говоря уже о том, что будет через год или два. Я даже не помню, что писал неделю назад, — и иногда с громадным интересом перечитываю уже написанное. Я чувствую, что город живет во мне… — Вскоре после этого мой друг начал исчезать — сначала на день-другой, затем его нельзя было отыскать уже неделями, и я пришел к выводу что он, наверное, завел себе любовницу. Но тут он пропал совсем, оставил квартиру, имущество — и пропал, забрав с собой только рукопись «Города». Где-то в глубине сердца я верю, что мой друг переселился в Город — он днями напролет блуждает, путаясь в кутерьме улиц и переулков, все время открывая что-то новое и невиданное, которое тем приятнее, что вызывает в памяти что-то туманно знакомое, в свое время им же и придуманное; он ночует в мраморных муравейниках или в залах с наклонными полами: он медитирует у строений, в которые невозможно попасть; он устраивает экспедиции на верх гигантской пирамиды или бродит по фантастически бессмысленным лабиринтам погребов, никогда не зная, что увидит, свернув за угол. Но, конечно, может быть и так, что он просто перебрался к своей любовнице, сжег рукопись «Города» и начал новую жизнь.
Понятно, что никаких писем нет и, что еще понятнее, нет никакой потусторонней мистики. Точнее сказать, письма-то есть, но их пишут не умершие и истлевшие писатели — между прочим, не очень-то они и рвутся умирать, как бы не так — все живут припеваючи, все они живехоньки, по крайней мере в твоей памяти: письма ты пишешь сам себе; ты отчаянно стараешься сочинить письмо, которое бы не сказало тебе, что ты же его сам себе написал — вот и говоришь околичностями, без смысла нанизывая слова одно за другим, и тупо пытаешься не сказать ничего; ты сам прокрадываешься к почтовому ящику и закидываешь в узкую щель конверт, чтобы через пару часов с удивлением идиота извлечь его оттуда. Но игры с самим собой всегда неудачны, и толпа мертвецов, обуянных писанием, здесь никак не поможет. В действительности все, что тебе осталось — это вечерами напролет торчать в запылившейся квартире на стуле у окна и смотреть на светящееся окно на седьмом этаже дома напротив, рассказывать себе бесконечные тексты, которые ты никогда не можешь закончить как положено, и пытаться заполнить ужасные пустоты, которые есть в тебе и которые никто другой заполнить и не пытался. Эта пустота в тебе на удивление прожорлива: она радостно заглатывает все твои рассказы, в ней все пропадает как в прорве, и твои старания ее заполнить — своими переживаниями, своими мыслями, своими иллюзиями, своими играми с самим собой — тщетны; пустота не становится меньше, напротив — она растет, зреет, расширяется, угрожая пожрать и ту тщету, которая от тебя еще осталась. Как называется то, что от тебя останется, когда пустота поглотит тебя целиком; кто было то чудовище без малейшего проблеска фантазии, которое выдумало тебя?
Мир становится жарким и навязчивым; мир толкает-выталкивает меня из квартиры; мгновенно я перешел улицу и оказался на другой стороне, темный проход между двухэтажными развалинами — и я уже во дворе у дверей серого дома. Автофургон в этот раз стоит в углу двора, и мужиков в брезентовых фартуках не видать. Привычно смотрю вверх и убеждаюсь, что окно седьмого этажа все так же светится; толкаю плечом дверь. Обнаруживается, что та, то ли по случайности — а скорее всего, по невнимательности — не закрыта. Вхожу в громадную прихожую и снова удивляюсь тому, насколько она — можно даже сказать — бесконечно огромна; и лестница такая широкая, что по ней можно таскать вверх-вниз не только пианино, но и концертный рояль (а если на седьмом этаже живет какой-то музыкант, который ночи напролет тренькает на своем концертном рояле? — эта мысль мне в голову еще не приходила. Может быть, этот дом построен специально для пианистов и композиторов, чтобы они без проблем могли затаскивать к себе наверх инструменты?). Я поднимаюсь наверх, не переставая удивляться обширным площадкам между лестничными пролетами — на них могла бы разместиться легковая автомашина; попутно раздумывая о том, насколько громадными тогда должны быть квартиры, чтобы они были соразмерны такими лестничным площадкам.
Я понимаюсь медленно, постоянно сомневаясь в том, стоит ли подниматься или же разумнее было бы отмахнуться от окна на седьмом этаже, вернуться домой и лечь в постель. И все же я поднимаюсь. На площадке седьмого этажа имеется одна-единственная дверь — двустворчатая, широкая и высокая, с металлической окантовкой, будто дверь сарая. Я осторожно подергал ручку, будучи совершенно уверен в том, что дверь будет заперта — в таком случае я бы не колебался и тут же повернул домой, но дверь подалась и отворилась. Я увидел просторный чердак, пыльные стропила, вместо пола — шлак, перемешавшийся с голубиным пометом, единственное окно — забранное бумагой, пару голых лампочек, которые на длинных проводах свисали с балок. В центре помещения, ровно в кругу света, стоял основательный, сколоченный из березовых досок стол размером с приличную жилую комнату. Вокруг стола толпятся человек десять-двенадцать крепких мужиков, все в одинаковых брезентовых передниках; среди них я узнаю и того дядьку в клетчатой рубахе, который в прошлый раз прогнал меня с лестницы; чуть поодаль стоят большие жестяные ванны, котлы и миски; к стропилам прислонены топоры для разделки мяса, весьма внушительные с виду. На столе кверху ногами лежит чудесный серо-синий носорог с рогом и складчатой кожей. Ноги носорога оттопырены каждая в свою сторону и толстыми тросами крепко привязаны к стропилам, так что он совершенно беспомощен; даже морда носорога перемотана веревкой, чтобы он не мог открыть рта и взреветь; трос держит и рог животного. Носорог вращает глазами, тяжело дышит и изредка дергается, тщетно пытаясь освободиться, — так, что ходуном ходит даже основательно сколоченный стол. Один из мужчин склонился над носорогом и занес громадный косарь — собираясь то ли воткнуть его в сердце, то ли перерезать глотку; двое других стоят рядом, с мисками для сбора крови; остальные молча курят поодаль. Услышав скрип двери, они повернулись в мою сторону, и я ощутил себя неуютно, обнаружив, что на меня с веселым любопытством уставились десять или двенадцать пар глаз.
И не успел я удрать, как тот, с косарем, обратился ко мне: что таращишься, иди помогай!
***
Перевод с латышского — Андрей Левкин