Я с удивлением наблюдаю как ты рассекаешь, разламываешь мои предложения, как фрукт, выплевываешь косточку и говоришь:
— смотри, так гораздо лучше, теперь все ясно и понятно.
— ничего не понятно, — смеюсь я, но с радостью пробую на вес, на ощупь эти отредактированные вещи.
…
Крокус пробивался сквозь мерзлую датскую почву, как древко копья с запекшейся на нем кровью, древко копья воина подземного воинства.
Если допустить, что участников эльсинорского бесчинства похоронили со всеми доспехами, чье бы это могло быть копье? Жирного Клавдия, жалобного Лаэрта, или его, самого-самого?
Серое море выступило на берег, а напротив, через шоссе, сквозь снег проступили первые крокусы. Был март, кривой палец на дорожном знаке, утверждал, что за поворотом находится Helsinor.
Я оказалась тут на поэтическом фестивале в несколько удивительном качестве: организаторам пришло в голову присоединить к четырем регулярным знаменитостям кого—то на роль подмастерья, пажа и оруженосца. Мне было 18 лет, и по сравнению с долгими и тяжкими историями письма каждого из них, я была как рыльце крокуса, не до конца пробившегося через бурый слабый снег.
Странно думать, что теперь троих из них уж нет, а четвертый, говорят, отшатнулся от букв, изменил им с тенями иного рода, наводимыми ровным и равнодушным крымским солнцем на фотокамеру.
.
Мы в самом деле делали то, что полагается поэтам в ситуациях этого рода, занимались литературой, ели и пили и шли куда-то, но это я помню слабо, память разобрала ту неделю, как пропылившуюся под столом головоломку, триумф дождливого вечера, на отдельные кусочки: здесь краешек моря, там сбитый каблучок, там язык пса.
Я мало понимала тогда, какого именно масштаба личности и дарования были выданы мне в недельное личное пользование, я приняла за данность, что передо мной поэты, этого мне было достаточно, и стала одновременно бежать к ним и от них (что и по сей день осталось моей главной стратегией в отношениях с существами этого толка).
1. И.
читал свои стихи медленным тяжелым голосом, если бы у дерева был голос, он бы звучал именно так. Казалось также, что процесс чтения, собственные стихи причиняли ему что—то вроде беспокойства или легкой боли. Мы с ним оказались связаны какой то непрямой связью, ходом коня: его когда то любила женщина, с которой я когда—то дружила, поэтому он сразу же заявил, что будет за мной присматривать и защищать. Естественно, в Дании, мирной до ощущения летаргии, защищать ему меня пришлось прежде всего от себя.
И. оказался иллюстрацией к сказке Перро и Аксакова и многих прочих о чудовище со слишком внимательными отношениями с циферблатом часов. Каждое утро мы гуляли вдоль моря и резвились, и он мне рассказывал про сестер и братьев и грохочущее от цветов и запахов и звуков сибирское детство. Каждый вечер в тот самый час, назначенный его предшественником по умению оборачиваться, Александром Б., он от одной только, казалось, мысли об алкоголе, превращался в неодушевленную мощную вещь, вроде экскаватора, и начинал крушить и разбрасывать мебель к восхищенному изумлению мирных скандинавских литераторов.
Но перед тем, как обернуться, он каждый раз приказывал мне исчезнуть немедленно, что я и исполняла беспрекословно. Наутро он будил меня суровым стуком в дверь и протягивал чашку отменного кофе. Начинался новый оборот времени.
В одно из самых ярких утр, мы дошли по краю моря до туристических развалин, он учил меня на глаз выбирать среди валунов самые надежные, я выбирала, и тут же соскальзывала в воду, он отдал мне свои башмаки и пошел босиком. «Да, дуру учить, только портить!», — мрачно провозгласил он и в утешение подарил мне прозрачную зажигалку, в которой болтался бестолковый, тоже казалось, навеселе оранжевый краб. При извлечении пламени, краб как бы оживал и приветствовала пытающего его резвой культей. Мы курили, сидя на камнях, и он подставлял солнышку большое неровное и, вероятно, очень красивое лицо, отдыхая от недавних разрушений. Редко когда, до и после, во всю жизнь, я чувствовала себя так надежно и тихо, как с этим диким, и, наверное, безобразным человеком, про которого Е. с удивлением рассказала мне, что он вырвал из кадки пальму, вероятно, первенства, и понесся за американским поэтом, чьи стихи возмутили его в тот вечер своим нецеломудрием.
2. Е.
Е. показалась мне Дюймовочкой. Я заприметила ее еще в Пулково—2, мы летели Данию на одном самолете. В аэропорту ее провожал нервный пуделеообразный мужчина, и прощались они вообще нервно, не глядя друг на друга. Она не любила ни с кем встречаться взглядом, была не по-хорошему застенчива. В самолете нас посадили рядом, она немедленно потребовала налить нам виски и много курила. Эту сцену я отношу к разряду совершенного никогда больше: никогда больше с ней и никогда больше не покурю в самолете.
Она вообще была требовательна, а, может, капризна.
Все должно было быть именно по ней, по ее воле. По ее воле мы блуждали в Копенгагене под ледяным дождем в поисках мраморного Кьеркегора: если бы Вы знали, как он много для меня значит.
Найдя Кьеркегора, она тут же произвела новое желание. Теперь мы должны были искать ей башмачки. В лавке она перемерила множество туфель и туфелек, все были оскорбительно велики. Я подумала тоже за компанию что— нибудь померить, но нежная кожа напряглась, и стала понятно, что бедный башмак сейчас лопнет с такой натуги. Мы являли собой какую—то азбучную пару антиподов, вроде «большой и маленький», слон в томлении рассматривает муравья.
Она немедленно обратила внимание на это отличие.
Однажды за завтраком, в приступе желчного похмелья она вынесла мне окончательный приговор, что, мол, задатки у меня есть, но толку, мол, из меня не выйдет, так как слишком много во мне всяческого здоровья и смысла. Тогда я не отнеслась к этой фразе всерьез, но позже, читая заметки о юности Е. Всепонимающей старухи Гинзбург, я подумала, что помогала тогда мерить туфли последнему порождению корневого питерского декадентства, чистейшей ядовитой пробы, и это мне теперь приятно и странно.
Утрами ее выманивал из номера, как вампира на свет, пылкий и бессмысленный американский филолог, преданный без упрека и награды, он жалобно повторял ее имя, и оно как мячик подпрыгивало в гостиничном коридоре.
Ну пожалуйста!
3. А. и Г.
У А. Тоже были соображения насчет моего различия в размерах с малюсенькой Е.
Вот смотри, говорил он, и брал мою голову в руки, как морду породистого щенка, «лицо у тебя не без потенциала, даже выразительное, с этим что-то можно делать…но, голубушка, придется худеть»!
Сам он казался мне похожим на пухлого пупса в кудельках, и в его лице я особого потенциала не рассматривала. Он часто захаживал ко мне в номер, сначала, как я думала, польщенная, привлеченный моей беседой, но вскоре наблюдательная, не смотря на свою сивиллоподобную отвлеченность, Е. шепнула мне, что он охотится за сигаретами, так как свои у него все вышли.
Закуривая с наслаждением мою мальборину, врученную мне расточительным датским издателем, А. ламентировал: «ты на них посмотри, — мастодонты! Ничего живого! Какое отношение они имеют к будущему словесности российской! Ты мне скажи!? Ну ничего, скоро это все пройдет, отпадет, наше с тобой время настанет!»
Я не была совсем уверена в подобной системе вещей, но, благодарная ему за включение в будущее российской словесности, помалкивала и была готова открыть новую пачку, алую, как сердце.
За ужином мастодонтша с лицом веймарской кинобогинечки посмотрела на меня несколько осуждающе и к десерту собралась с духом объяснить причину своего разочарования: «Вы знаете, вот я подумала, может, А. и прав: кто придет за моим поколением? Мелкие, прагматичные, бледные люди…» и она оглядела меня со смесью жалости и брезгливости, маленькая порочная Королева Маб. Выше сил моих было не поинтересоваться, сколько ее сигарет выкурил А., горюя с ней о ничтожестве младших.
Самый же старший из нас на чтение надевал национальный чувашский костюм: черную рубашоночку, расшитую яркими полевыми цветами. Я совсем умудрилась не обратить на него внимания, по причине его ласковой тихости, о чем сейчас даже жалею. Единственное, чем он удивил меня, это привычкой сочно щипаться, которая казалась мне скорее достоянием веков уж совсем минувших, чем—то если не из мольеровского, то из чаплинского репертуара. Щипался он всегда приветливо и одобряюще, обычно после того, как была моя очередь читать, так что я эти синяки приписывала его удовольствию от моей Музы, уже терявшей, увы, гибкость и послушание отрочества.
Много чего еще произошло за ту неделю, мой первый иноземный моржеподобный издатель, знаменитый также невыносимой красоты изданиями Генри Миллера и де Сада (как он посчитал принадлежащими к этому ряду мои непрозрачные, страшные детские стихи, понять сложно), выкрикивал слова о том, что, как издатель, он за меня возьмется, и оседал в объятья своей робкой, совсем молоденькой, обожающей подруги. Потом я подружилась с той, что стала мне наперсницей и утешением на всю мою горькую и дикую юность.
Но почему—то в последние дни именно осколочки, мишура бесед с четырьмя великими несносными поэтами прорываются сквозь жирную пленку беспамятства: и запах Северного моря, и смех И., легкий-легкий, поднимаются во мне на мгновение, как приступ боли, и проходят.