Системы хранения

Marcin Wicha. Перевод Елены Рыбаковой

«Памяти памяти»: название звучит как посвящение. Книга Марии Степановой посвящена памяти — как можно посвятить что-нибудь отцу, матери, предкам, ушедшим, погибшим и забытым родственникам

«Я всегда знала, что когда-нибудь напишу книгу о семье, и было время, когда это казалось делом жизни» — читаем в начале.

Так предъявляется масштаб работы. Можно оценить на входе подсчет производственных издержек. Стоит ли затея потраченных лет? Допустимо ли превращать близких в персонажей? Даже не в приватности покойных дело, не в уважении к их тайнам — людей, свое поживших и как-то увернувшихся, чтобы не привлекать к себе внимание мира, а сейчас рискующих оказаться на всеобщем обозрении, беззащитных перед чужими комментариями, домыслами, упреками. В конце концов: они умерли. Велика вероятность, что им нет до этого никакого дела.

Но есть власть, которую берет на себя автор, о ней стоит подумать. Теперь она может придать форму тем, кто ее формировал. Создать тех, кто ее создал. Скорректировать их судьбы. Отретушировать характеры. Склеить фигуры, которые под теми же именами заживут жизнью литературных героев. На месте, где когда-то были живые люди, появятся загримированные актеры — силиконовые маски, мастерски уложенные прически. Немного времени — и они вытеснят оригиналы. Освоятся в воспоминаниях. С ними придется жить.

Своими преимуществами автор пользуется крайне осторожно. Это одно из больших достоинств этой книги — готовность взять сторону героев, окоротить себя. Позволить им дышать.

Книга Марии Степановой не становится — к счастью — большим романом, мощным нарративом, где каждое событие приписано к месту в ряду причин и следствий. Повествование сохраняет ажурность. Сплетает эпизоды с отступлениями, фрагменты старых писем, осколки репортажа и эссе, обрывки воспоминаний (и это, надо сказать, очень хороший репортаж и очень хорошее эссе в виртуозном переводе Агнешки Совиньской).

Внимательный читатель как-то со всем этим справится. Разберется в дядях-тетях-бабушках. Отдаст должное породистому генеалогическому древу. Вытешет из дерева нелживый пространный рассказ о еврейской российской интеллигенции в трудные времена. Сагу XX века.

У нас, не таких внимательных, останется ощущение, как будто провел время с хорошими людьми. «Память» говорит о мужчинах и женщинах, от которых остаются в наследство разве что мелочи, тетрадки с записями, письма, написанные от руки, признания на оборотах репродукций и открыток с цветами.

Одна к одной автор собирает истории, которые не тянут даже на примечание в учебнике. Библиотеки и архивы не заинтересуют документы. Фотографии не попадут в музеи. Слова приватного обихода не скажут всего — сохранят свои тайны — скрытые значения и коды.

УФ-лак

О таких обложках говорят: минималистские. В том смысле, что она белая. Близнецовые слова в названии разделяет фото, на нем — фарфоровый ангелочек. Если совсем точно, это «некрупная, в длину сантиметра три, фигурка из белого фарфора — очень условной лепки голый кудрявый мальчик, который мог бы сойти за амура, если б не длинные носки». Покалеченная фигурка, которую автор купила на московском блошином рынке. (В коробке было несколько десятков таких, все ущербные так или иначе.)

Польский издатель не устоял перед соблазном и облагородил картинку выпуклым лакированием отдельных элементов. Фарфоровый амурчик поблескивает. Прикасаешься к обложке — и чувствуешь под пальцами его тельце (это как припухлость, затянувшаяся ранка, волдырь, который вскакивает после укуса).

Кое-где в анонсах, обсуждениях и даже рецензиях ангелок съежился до запятой. «Памяти памяти» стало повтором — «Памяти, памяти». Как «Волга, Волга», как «Европа, Европа».

Деформированное название звучит как протяжный вздох. Пришибленный звательный падеж (может, шептательный). Знак отречения. Прошлого описать не дано.

«Speak, Memory» — так называлась английская версия автобиографической книги Владимира Набокова. «Память, говори!» — приказ. Директива. Эй, память, засучи рукава! Пошевеливайся, кому сказано! Маг творит заклятие. Укротитель размахивает плеткой (или восклицательным знаком). Память показывает фокусы. Высвечивает картинки волшебного фонаря. Демонстрирует солнечные блики на траве, редкие экземпляры чешуекрылых, уникальные кадры с Лазурного берега.

Читателю Набокова немного не по себе: выясняется, что его собственная память к такому сотрудничеству не готова, а в ответ на принудительные меры способна разве что поставлять товар заметно худшего качества. Вываливает какие-то мусорные картинки: колготы, линялые носовые платки, щавелевый детсадовский суп с утопленной половинкой яйца, выглядывающей из-под зелени.

Эх ты, память, память.

Отступление

(Книга, состоящая из отступлений, располагает к отступлению.)

На самом деле он был Шерешевский. В историю психологии вошел как Ш. Под этим инициалом его описал академик Александр Лурия в «Маленькой книжке о большой памяти». Познакомились они — автор и герой, ученый и предмет исследования — в 1920-х.

Молодой Ш., ленинградский журналист, был синэстетиком и мнемонистом. Тогда он еще верил, что ничем не отличается от прочих граждан. Ему казалось, что все люди одарены бездонной памятью, способной вместить любое слово, образ, число и звук (вот только границы между ними стерлись, как в утопической федерации). Когда исследователь заводил речь об истоках его дара, Ш. отвечал о полыхающих многоцветных еврейских буквах — ему было четыре года, и буквы плясали у него в уме. 

Великий Лурия, советский ученый с фамилией каббалиста, тридцать лет испытывал его память. Проводил замеры. Бросал камешки в надежде, что услышит плеск. Искал подтверждения, что у этой пропасти где-то имеется дно. (Дна не было.)

Лурия записывал слова Ш. как заносят на бумагу отчеты путешественников, набрасывая карту континента, представляя пространство, пейзаж, тропинки, по которым кто-то мог свободно перемещаться.

Меня удручает финал этой истории. Лурия лаконично сообщает, что со временем в жизни Ш. произошли изменения. Работу в газете он оставил. Выступал на эстраде. Иногда набегало по три представления в день: в рабочих клубах и красных уголках ему приходилось запоминать длинные-предлинные столбцы цифр и бесконечные ряды существительных — все, что подсказывали из зала. Новые порции цифр и букв оседали в памяти как не подлежащие утилизации отходы.

С тех пор как запоминание превратилось для него в профессию, Ш. пришлось усовершенствовать свой рабочий инструмент. Исследователям он рассказывал, как раскладывает цветные слова в окрестностях хорошо знакомых домов, а потом движется по следу в обратном направлении и собирает фанты.

Одна из таких ментальных прогулок начиналась на площади Маяковского в Ленинграде и вела — так на минуточку — к дому Хаима Петуха в Режице. В другой раз Ш. пришлось проделать путь от Варшавы до усадьбы Альтермана в своем родном Торжке.

Хранение и организация

В России «Памяти памяти» вышла в 2017 году.

Марию Степанову знали к тому времени как главного редактора портала Colta.ru (российского «Двутыгодника»). Ее стихи высоко ценили критики. И однако только автобиографическое эссе на семейную тему оказалось литературной сенсацией. Не ожидавшая такого издательского успеха, Степанова говорила тогда же в интервью «Афише»:

… “Памяти памяти” книжка довольно бескомпромиссная: она поначалу и вовсе никакого читателя в виду не имела, все задачи, что я себе ставила, — они были внутренние и очень специального образца. Я имела в виду выстроить что-то вроде системы хранения, структуру, где можно было бы разместить некоторое количество дорогих мне вещей так, чтобы им было хорошо и просторно в одном общем пространстве.

«Открытые системы хранения» — так IKEA называет наборы полок и шкафчиков, которые продаются под брендами Ivar, Bestå и Algota. Их элементы «легко монтируются, а при необходимости к ним можно добавить новые составляющие» (так уверяет каталог).

Сокровища

Степанова не размечает ментальных улиц. Не возводит города. Не ведет проектные работы, не занимается урбанистикой памяти. Работает в пространствах куда более скромных. Ее масштаб — комната, дом, покинутая жильцами квартира.

В первой главе «Памяти» перед нами досмотр пожитков умершей тети. Интонация первых абзацев захватит всю книгу. Позволит сойтись исследовательскому любопытству и ностальгии.

Через пару десятков страниц мы прочтем о Джозефе Корнелле, американском художнике, собирателе бесценных мелочей, уложенных в деревянные коробки. («В перечне фигурируют раскрашенное дерево, printed paper, рюмки для аперитива, синие стеклянные шарики, (одна) гипсовая головка, шар размером побольше, сделанный из пробки, металлические рейки и штифты, а также разрисованное стекло».)

Здесь можно было бы вспомнить предшественника Корнелла: Курт Швиттерс в доме, доставшемся ему по наследству, изобретал собственную многокомнатную систему хранения, разветвленный Мерцбау. Ганс Рихтер так описывал эту конструкцию: «сросшаяся с квартирой колонна, захваченная протеическими трансформациями, не прекращающимися ни на день, в результате чего вчерашние формы наращивали новые слои, исчезали под ними, оказывались невидимыми». Внутри находились гроты, ниши, полости, в них Швиттерс прятал предметы, принадлежавшие его друзьям-авангардистам — Мондриану, Мису ван дер Роэ, Лисицкому, Малевичу. «Каждый был представлен обрывком шнурка, папиросным окурком, состриженным ногтем, кусочком галстука (Дусбург), сломанным пером. Но встречались и совсем диковинные вещи <…>, фрагменты зубного моста или пузырек с мочой, снабженный этикеткой с именем жертвователя» (польский перевод Яцека Ст. Бураса).

(После прихода Гитлера к власти Швиттерс вынужден был покинуть Германию. Мерцбау был уничтожен в ходе одного из налетов союзнической авиации.)

Степанова ведет нас по другой дороге, когда пишет:

Кто жил в России в 1970-х, тот может увидеть в коробках Корнелла что-то очень похожее на секретики, страсть моего детства. <…> Чтобы сделать секретик, надо было к земле припасть: выбрать место, выкопать ямку, оглядываясь и проверяя, не смотрят ли, заполнить ее драгоценным содержимым, накрыть куском вымытого стекла — и заново засыпать, заровнять, будто так и было.

Если кто жил в те же годы в Варшаве, может наложить это на то, что помнит сам. У детей из микрорайона над Долинкой такие депозиты назывались «стеклышками». В книге Ольги Дренды наряду с «секретом» фигурирует «картинка».

Выживет самое малое.

Общая глава

Семейная история — как многие семейные истории — сплошные обрывы и лакуны. Вся из пробелов и уклонений. Когда берешься такую историю рассказывать, лучше всего сосредоточиться на нескольких опорных точках (фотографиях, заметках, документах, воспоминаниях). Смириться, что ничего больше не осталось. Уцелели только разрозненные изображения и предметы с прилепившимися к ним клочками семейных баек и воспоминаний. Ничего больше.

Это «ничего» можно передать графически. Незаконченными предложениями, короткими абзацами. Уводящими куда-то многоточиями. Белыми полями, обливающими текст.

Однако книга Степановой изображает именно то, что между. Белизну. («А что еще нынче можно делать в России? Только писать белизну!» — сказала Надежда Мандельштам Брюсу Чатвину.)

В этом «между», на заднике, в его супрематической белизне обнаруживаются чужие истории. Другие семьи. Некровные беды.

В семейный репортаж вплетается цикл эссе. Нашлось здесь место для В. Г. Зебальда, для Шарлотты Саломон (художницы, погибшей в Освенциме), для филифьонки из рассказа Туве Янссон, для Даниила Хармса и компании его ленинградских друзей. А еще для Осипа Мандельштама и «Шума времени» (в этой книге Мандельштам писал: «Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени. Память моя враждебна всему личному»).

Невозможно заполнить пустоты. Не получится отыскать недостающие элементы, узнать места, не восстановить топографию и ход событий.

И, несмотря на все это, можно связать факты чьей-то жизни. Собрать. Разложить. Сметать на живую нитку, приторочить к столетию, к прорастанию времени, к шуму эпохи, к гулу и цвету лет или как там еще это будет называться.

Часть нашего опыта стала достоянием других. Чужая речь хранит отпечаток наших историй. В чужих судьбах, в описаниях, в литературе можно отыскать недостающие сведения, утраченные воспоминания.

Обнаружить, что мы одиноки, но не одни. Что есть еще нити, связывающие нас с остальным миром. Иногда общее — да хоть бы и буквы на бумаге — помогает спасти личное, частное, неповторимое.

В какой-то книге о японском искусстве упаковки я видел такой снимок: пять снежно-белых яиц стоят одно на другом, точно как шары в лотерейном барабане. Все это держится всего-то на нескольких травинках и плетеной форме из рисовой соломки. Примерно так работает и эта книга. Из чужих историй плетутся сети, птичьи гнезда, носилки — в них она понесет свой скарб. Чужие истории позволяют сохранить и нести дальше память о наших ушедших. И шагать вперед. Может, литература как раз для этого и нужна.

Груз повышенной хрупкости

Мария Степанова так излагает историю приобретения сломанной фарфоровой фигурки:

Но я, конечно, спросила хозяйку, нету ли мальчика поцелей, и в ответ услышала рассказ, который решила перепроверить. Эти копеечные фигурки производили в одном немецком городе полвека подряд, сказала она, с конца восьмидесятых годов девятнадцатого века. Продавали их где угодно, в бакалеях и хозяйственных магазинах, но главное их дело было другое: дешевые и непритязательные, они использовались как сыпучий амортизатор при перевозке грузов — чтобы тяжелые вещи века не обдирали друг другу бока, сталкиваясь в темноте.

Покровитель этой истории — ангел, он же знак препинания. Фарфоровая безделка для заполнения пустот между предметами (пока не изобрели шарики из пенопласта и пузырчатую пленку). Запятая, отделяющая слова, образы, воспоминания, памяти (наши и чужие). Ангел, приносящий себя в жертву, чтобы не дать им сбиться в общую массу.

Так название переживает еще одну метаморфозу. Становится точкой отсчета, задает ряд: памяти, памяти, памяти.

Инструкция

В не так давно изданном томе переписки Виславы Шимборской и Станислава Баранчака есть коротенькое письмо, датированное 1979 годом. Будущая нобелевская лауреатка благодарит за книгу переводов Иосифа Бродского. И заодно выражает разочарование — русскому поэту недостает гражданской позиции:

… он меня несколько разочаровал, может потому, что я ждала от него какого-то анализа, какой-то гражданской позиции, какого-то ответа — почему там так, а не иначе. Этого в их поэзии по-прежнему нет, и такого поэта еще предстоит дождаться.

Видимо, русский — прежде чем браться за элегию Джону Донну или письмо к римскому другу — должен дать полный отчет по вопросу Октябрьской революции, коллективизации, чисток или как минимум по доктрине Брежнева.

Кто спорит, сегодня тоже было бы нелишне получить ответы (почему так? почему там? а если здесь? а если здесь не сильно отличается от там?). Книга Степановой такого рода ожиданиям не соответствует. Не в этом ее задача. Она спроектирована под воспоминания. Отдана памяти. Так дают убежище, приют, квартиру по сходной цене. Остается местом памяти. Заповедником. Ландшафтным парком.

Ее можно посещать. По ней можно кружить. Там хватает помещений, незаметных переходов, закоулков. Есть квартира родителей Шарлотты Саломон (целых одиннадцать комнат в Берлине), есть обшарпанный чемодан, в котором Яков Друскин хранил тексты арестованного Хармса, мешочек с вещами Цветаевой, вывезенный из Елабуги. «Будет куда наведываться пару лет» (строка из популярной песни, „Będzie co zwiedzać przez parę lat”).

Не стоит записывать эту книгу в раздел «Ностальгия». И пусть полиграфия не без изысков, и пусть на фото дамы в широкополых шляпах — она о сегодняшнем. Сто лет как мир ворчит, дескать, слишком расплодились кругом аналоговые образы и воспоминания. Двадцать лет как он тонет в цифровых изображениях и словах. Мы ноем и продолжаем бродить по свалке, на которой ничто не исчезает, но все теряет значение. Книга Степановой представляет собой своего рода инструкцию. Как уберечь то, что для нас действительно ценно. Как кустарным способом сохранить память и — на манер джамблей из стихотворения Эдварда Лира — уйти в море в решете.

***

Оригинал материала: Systemy przechowywania.