Моему сыну
Я никогда не был поклонником мемуаров, ни, тем более, мемуаристов. И все же что-то заставляет меня засесть, если не за воспоминания о жизни, то за рассказ об одном эпизоде, который я попытаюсь восстановить со всей доступной мне точностью и полнотой, а также без каких-либо беллетристических прикрас.
Итак, я вспоминаю. Амаркорд…
В 80-е годы я каждое лето возил своего сына в небольшой латвийский поселок на берегу моря. Там ежегодно собиралась московско-ленинградско-рижская компания, в которой приятельствовали все — и дети, и родители. Возраст детей от года до четырнадцати. Дети готовили театральные представления, а взрослые придумывали и разыгрывали для детей шарады. Устраивали походы, раскидывали палатки, играли в футбол (при этом детская команда всегда выигрывала, с минимальным, впрочем, счетом). Сюда приезжали многодетные семьи, которые еще и разрастались из года в год. Здесь были два рыжих мальчика — близнецы, один альбинос, девочка-хромоножка, кто-то заикался, кое-кто обещал стать красавцем или красавицей, или даже (как оказалось из детских показаний) были уже таковыми. Все милы необычайно. Радость и благодать!
Вечером, уложив детей спать, взрослые собирались в одном из снятых домов, чтобы выпить водки и, по примеру детей, поругать советскую власть. Об этой последней страсти родителей в поселке догадывались и потому вполне дружелюбно относились к приезжим. Один старик, которому я помогал по хозяйству, как-то даже решился высказаться в этом же ключе. Он произнес весьма эвфемистическую (почти эвфуистическую) фразу, смысл которой я тем не менее ухватил. Сделав рукой широкий жест и словно бы описывая весь после Ульманиса начавшийся бардак, он сказал: «Это все тимикали, тимикали, тимикали!» Что, безусловно, должно было означать: «Весь этот развал и загнивание — дело рук большевиков».
Я выслушал его с уважением, ценя то доверие ко мне, с которым крамола была высказана, и спросил, как же прежде-то было? — При Ульманисе? — улыбнулся старик, подтверждая тем самым мою догадку, что слово «химикалии» синонимично советской власти. Он много рассказал мне тогда, начав с демонстрации выразительного монумента, который он сам установил на своем участке и который должен был символизировать контрастность настоящего и прошедшего. Это был большой бот, служивший во времена Ульманиса для рыболовецкого дела, а нынче, после запрета большевиков на частный промысел, распадающийся на части, но красивый и горделивый, хотя и несколько нелепый, вросший в землю рядом с кустами смородины.
Про Ульманиса вспоминала и старушка Эрна, находя, что я чем-то напоминаю бывшего президента. Впрочем, еще больше я походил, по ее словам, на какого-то не то боксера, не то штангиста — непобедимого латыша-богатыря, чье имя она позабыла, но утверждала, будто он был знаменит во времена ее молодости.
Я, конечно, не мог не гордиться такими сравнениями и чувствовал себя и славным и могучим, до тех пор, пока не увидел огромного рыбака Эгона, кулаки которого сильно превосходили размерами мою, да и его собственную голову. При первой встрече он только слегка покосился на меня и ничего не сказал. Встретившись со мной вторично, он направился прямо ко мне и, не замечая моего невольно испуганного взгляда, сказал:
— Ты меня извини, милий друг, я сегодня немножко полон, как трамвай.
В дальнейшем он всегда начинал разговор именно этой фразой, потому что и впрямь всегда был полон — не знаю, каким может быть трамвай, наполненный тем же, чем Эгон, — но последний был всегда под завязку.
— Почему не заходишь, милий друг? — спросил он однажды. — У меня есть рыба, яйчики. Вон тот дом, видишь? Ты по-латышски читаешь? Там написано: «Willa Freddy». Заходи!
Когда я разыскал «Виллу Фредди», я несколько минут оторопело разглядывал ее. Она была оформлена, как старинное морское судно. Между первым и вторым этажами был прикреплен огромный штурвал. Над окнами второго этажа действительно было написано готическим шрифтом: «Willa Freddy». Внутри дома все стены были обклеены коробками из-под сигарет заграничного производства. И чисто, как на корабле.
Эгон был в состоянии трамвая, выполняющего свой рейс в часы пик, за что немедленно принес свои глубочайшие извинения. Он провел меня по дому, который никому и никогда не сдавался, но был всегда открыт для тех, кого Эгон называл своими друзьями, каковые могли нагрянуть в любой момент.
Друзья и правда появлялись неожиданно, быстренько становились трамваями и отправлялись в депо. На следующий день они выходили в море за рыбой, обрабатывали пойманное в домашней коптилке, и копченая рыба помогала несколько отсрочить наступление часа пик в трамвайном графике.
Хозяйство Эгон содержал в замечательном порядке. У него были куры, приносившие отличные «яйчики», он выращивал помидоры и клубнику. Женщины рядом с ним не было, и на мой невысказанный вопрос он ответил:
— Я, милий друг, одинокий волк.
Однажды я встретил Эгона недалеко от его дома. Он медленно брел по дороге, и слезы величиной с его собственные кулаки одна за другой стекали по щекам.
— Что случилось? — спросил я у Эгона, впервые не извинившегося за свою переполненность.
— Не спрашивай, милий друг, — сказал он. — Я сейчас в клубе смотрел индийский фильм. — И он зарыдал.
— Хороший фильм?
— Грустный, милий друг, тяжелий.
Здесь я должен рассказать о поселковом клубе, в котором два или три раза в неделю показывали самые разные фильмы, куда допускались даже младенцы, в том числе и на тяжелые индийские и фривольные французские картины, и где сущим удовольствием было смотреть приключенческие фильмы: «Трех мушкетеров» или «Фантомаса». Наслаждение заключалось, впрочем, не в самих картинах, а в наблюдениях за зрителями, большую часть которых составляли дети, получившие от родителей двадцать копеек на билет и свободу на два часа (в обмен на равнозначную, вернее, равно-мерную, изохронную свободу для родителей).
Я почти никогда не пользовался своей свободой, хотя, как мне кажется, не лишал сына его собственной вольницы: он получал свои двадцать копеек, приходил в клуб независимо от меня и садился, где хотел (обычно на подоконнике, подчас срывая занавески, обеспечивавшие в зале полумрак). Я вглядывался в лица детей, ах, что это были за лица: умные, индивидуальные — нигде на всем пространстве Советского Союза невозможно было в те времена увидеть такое скопление ничем не задавленных личностей! Как они хохотали, как шутили!
Дети знали, что их родители согласны с администрацией клуба в вопросе о допустимости показа любых фильмов, в особенности тех, что разрешены советским кинопрокатом, людям, по тем или иным обстоятельствам еще не достигших шестнадцатилетнего возраста. Позволялось все. В тот день я поинтересовался у сына: «Что сегодня в клубе?» Он никак не мог вспомнить — трудное название. Вместо него ответила хромоножка — девочка четырнадцати лет: «Амаркорд».
Когда мы остались одни, сын спросил:
— Па, ты пойдешь в кино?
— Нет, — ответил я. — И тебе не советую.
— Почему? Ты видел? Плохой фильм?
Я отвечал, что фильм замечательный, но что он не всем понятен, а детям может быть просто скучен, как он скучен большинству отечественных зрителей.
— Все идут, — сказал сын. — Михайловы идут — все четверо.
— Как все? — удивился я. — Младшему три с половиной года. (Моему собеседнику, между прочим, девять).
— Ну да! Так я пойду?
— Как хочешь, я тебе все объяснил, — сдержанно сказал я, сообразив, что мои разъяснения могли скорее подогреть интерес, чем охладить его.
Но сын неожиданно для меня решил не ходить, однако в качестве возмещения потребовал от меня участия в его мальчишеских — не то разрушительных, не то созидательных — планах, поскольку на время сеанса никого из человеческих особей старше года-полутора не останется в поселке на открытом пространстве. Я согласился, и так случилось, что, когда мы вышли из лесу, выполнив поставленную перед нами задачу, закончился сеанс, и все распаренные зрители пробкой вылетели из клуба. Сын сказал:
— Видишь, вон Михайлов (так он называл своего одногодка, вечного друга-врага)? Сейчас подойдет и скажет: «3ря не пошел — здоровский фильм!»
— А, привет, — заметив нас, заорал Михайлов, — зря не смотрели — здоровский фильм!
Дальше мы пошли вместе. Всем, без исключения, детям фильм понравился. Один только младший (трехсполовинойлетний) Михайлов озирался по сторонам, вращал своими черными глазами и время от времени оповещал, а вернее, сам себя уговаривал:
— Я в кино бойше не пойду — там стъяшно!
Тут мы увидели Эгона. Он ничего не говорил, ни за что не извинялся, — он просто залезал, и очень ловко, на высокую сосну. Все остановились и стали глядеть на Эгона. Когда тот устроился на одной из высоко растущих ветвей, рыжие близнецы без слов подмигнули друг другу, и один из них что было духу заорал:
— Хочу женщину!
Все так и покатились, кроме моего бедного сына, который, не видев фильма, процитированного рыжими, ничего не понял. Испытывая острое чувство вины за то, что лишил сына удовольствия совместного с другими переживания (по тогдашнему популярному жаргону, чувства соборности), я быстро рассказал тот эпизод картины, в котором умалишенный, взятый родственниками из сумасшедшего дома на прогулку, забирается на яблоню и именно теми самыми словами, что выкрикнули близнецы, объявляет о своем желании, побивая всех, кто пытается воспрепятствовать ему, плодами дерева, на которое взобрался.
Едва я успел пересказать этот фрагмент «Амаркорда», как события получили дальнейшее развитие. Не обращая никакого внимания на собравшийся под деревом народ, не слыша реплики рыжих хулиганов, Эгон сделал то, чего никто от него не ожидал. Он громко закричал, и поначалу ни один человек не разобрал его слов. Но поскольку он повторял свои выкрики через равные промежутки времени, я с третьего раза понял:
— Voglio una donna!..Voglio una donna!.. Voglio una donna!..
Это был обратный дубляж: он озвучил реплику рыжих по-итальянски и продолжал орать без перерыва, пока под деревом не прозвучал тихий женский голос:
— Sono la donna.
Все обернулись на голос:
— Кто это? Кто это? — зашелестело вокруг.
— Это Гунта, — объяснила хромоножка. Она знала все.
Гунте не пришлось повторять дважды. Эгон тотчас слез с дерева, и они вместе пошли на «Willa Freddy» при всеобщем внимании, не ослабевавшем до самого завершения их пути. Все притихли — и взрослые, и дети, — никто больше не проронил ни слова. Лишь на следующий день юниоры сказали, что на готовящийся футбольный матч с командой родителей хотели бы пригласить к участию в игре (разумеется, на их стороне) маэстро Феллини.
— Что?! — поперхнулись взрослые.
— Да-да, — подтвердили дети свое требование и поручили мне провести переговоры с итальянским мастером.
Я ядовито поинтересовался, будут ли мне оплачены командировочные и билет в Рим, а также, сколько времени отводится на то, чтобы уговорить синьора Федерико. Дети спокойно ответили, что командировочные мне не понадобятся, а матч, как мне должно быть известно, назначен на завтра. Тут у меня в голове что-то забрезжило и, обаятельно улыбнувшись, я спросил:
— Вы хотите, чтобы я сыграл за режиссёра?
— Ну уж нет, — возмутились юниоры.
— Тогда, может быть, мне следует загримироваться под Феллини?
Мои мучители отвергли и это предположение.
— Чего же вы хотите?
— Но мы же ясно сказали: надо с ним переговорить.
— Да где же я вам его возьму?
— Он снимает веранду у Гунты, — сказала хромоножка, которая, как мы уже выяснили, всегда все знала. — Иначе откуда бы Гунта знала, как по-итальянски ответить вчерашнему сластолюбцу!
Это было логично, я должен был это признать — действительно, Гунта, вероятно, справилась у своего постояльца, как необходимо ответить забравшемуся на дерево. Что же касается Эгона, думал я, то он, возможно, запомнил, что произносит персонаж в итальянском фильме.
— Что ж, — согласился я, — попробую.
Дети перевели меня через большую дюну, за которой располагался дом Гунты, и остановились. К дому я подходил уже в одиночестве.
— Signor Fellini, — вполголоса репетировал я. Потом погромче: Signor Fellini!
Вдруг дверь веранды в доме Гунты распахнулась, и я услышал:
— Che vuoi?
Не знаю, как описать мой ужас: я задрожал, затрепетал, я загорался, но не гас, а вновь загорался, я трясся, я буквально бился крупной дрожью. Дело в том, что я человек книжный и читал мистический роман загадочнейшего Казота «Влюбленный дьявол». Там точно эти же слова произносит сатана, обращаясь с этим громовым вопросом к несчастному, который принимает его за прекрасную женщину.
— Vostra eccelenza, — сказал я в замешательстве, пугаясь еще больше оттого, что передо мной стоял не дьявол, а сам великий маэстро, который хмуро и неприветливо меня разглядывал.
— Parla russo, imbecile, — сказал он, — comprendo tutto.
— Синьор Феллини, — с некоторым облегчением начал я уже по-русски, — завтра состоится футбольный матч между командами взрослых и юниоров…
— Avanti, avanti, — нетерпеливо подгонял меня маэстро. — Come va? — спросил он вдруг, посмотрев куда-то в сторону.
Проследив его взгляд, я увидел подходящего к нам Эгона, который еще издалека начал говорить:
— Scusa, mio carissmo amico, oggi sono un po’ pieno, come un tranvai!
Закончив эту почтительную фразу, он повернулся ко мне и не менее учтиво сказал:
— Ты прости меня, милий друг, я сегодня немножко полон, как трамвай.
Потом подумал и объявил:
— Завтра в клубе опять индийский фильм. — И спросил у Феллини: «Trovai diletto a cinematografica delle Indie?» — И ко мне: «Я знаю, милий друг, что ты любишь индийский кинематограф».
Оказалось, что прославленный итальянский режиссер обожает индийские фильмы, что он пять раз смотрел фильм «Бродяга», песню из которого может спеть хоть сейчас на языке хинди. Этот фильм, по его словам, оказал весьма существенное влияние на его собственную картину «La strada», которая совершенно верно называлась в русском прокате: «Они бродили по дорогам», ибо русское название, как бы угадывая означенное влияние, словом бродили подчеркивает связь между двумя фильмами. И, конечно же, amico Egon, твой приятель Федерико пойдет с тобой завтра в клуб.
— Но ведь завтра футбол, — напомнил я, бледнея от предчувствия неудачи своих переговоров, — и дети просят Вас, маэстро, занять место голкипера в их команде.
— Con bambini? — вдруг оживился Феллини.
— Per favore, Federico, — попросил неожиданно подошедший альбинос.
Это решило дело. Маэстро извинился перед Эгоном за то, что не пойдет завтра в клуб, потому что, конечно, не может упустить шанса поиграть в футбол на стороне детской команды. Он радовался неимоверно, обнимал подошедших к нам детей, прыгал на одной ноге, подмигивал и обещал показать этим кретинам (взрослым) класс настоящей игры.
— Хвастун! — пробормотал я, не выдержав унижений.
— Cretino sei tu, — тут же отозвался находчивый режиссер и без какого-либо акцента к полному восторгу слышавших это детей прибавил по-русски: «Сам дурак!»
Дети ликовали, хлопали «Federico» по плечу, и весть об участии regista illustre в завтрашнем соревновании облетела весь поселок.
Я не думал, что в поселке было столько народу, сколько собралось посмотреть наше футбольное состязание. Вратарь детской команды, маэстро Феллини, пришел заранее. Он был в клетчатом пиджаке, повязал на шею малиновый шарф, а на ногах у него были двухцветные черно-белые лакированные туфли. Встреченный веселыми возгласами товарищей по команде и приветственными аплодисментами собравшихся зрителей, голкипер юниоров картинно раскланялся, достал из принесенной с собой сумки спортивную форму и на глазах у всех начал в нее обряжаться. Особое внимание и самого спортсмена, и его товарищей по команде было обращено на кроссовки. Когда Федерико достал их из сумки, по полю прокатилось:
— Вот это да! Вот это адидасы!
Феллини самодовольно улыбнулся:
— Si, si, ragazi, «Adidas»!
Дети ликовали, взрослые смущенно переглядывались. Все продолжали смотреть исключительно на великого маэстро, который, обувшись в свои роскошные кроссовки, стал разминаться: подпрыгивать, приседать, совершать небольшие перебежечки, набирать полную грудь воздуха и с шумом выпускать воздух изо рта. До самого начала состязания Феллини был в центре внимания всех собравшихся — и зрителей и спортсменов. Наконец, по свистку команды вышли на поле. Я оказался vis-a-vis маэстро, то есть стал на ворота команды родителей.
Что сказать о матче? Дети повели его в привычной для себя манере: они захватили мяч и всем скопом повели его к воротам под вопли болельщиков. Возглас: «банку, влепи им банку! — привел гостя юниоров в восторг, и он, захлопав в ладоши и подпрыгивая, закричал:» Banca! Banca!» Должно быть, мои ворота пригрезились ему как хранилище драгоценных голов, забитых его командой. Не знаю, почему, но это взбесило меня до последней степени, и, вместо того чтобы привычно пропустить детский гол, я в красивом прыжке взял мяч. Это огорчило всех, кроме родителей. Более того, видя в воротах противника солидного спортсмена в роскошных кроссовках, а не малого ростом альбиноса, взрослые пошли в наступление, и с этой минуты до самого окончания матча наше господство на поле стало неоспоримым.
Незадолго до финального свистка, когда счет уже достигал 27:0, голкипер юниоров картинным жестом показал, что принимает игру на себя, вышел из ворот с только что забитым туда мячом и с криком: «Ragazzi, ultima banca!» (как будто до этого был хоть один мяч в наших воротах!) повел мяч через все поле. Игроки обеих команд приостановили всякие действия, чтобы не мешать маэстро. Однако, когда он приблизился ко мне, я тоже покинул свое место и, с легкостью отобрав у знаменитого игрока мяч, с силой послал его в никем не охраняемые ворота противника. И я попал! Ликующий рев всей взрослой команды перекрыл финальный свисток. Мой гол, разумеется, защитан не был. Ну, да не в этом дело. Взрослые выиграли и, не скрываясь, торжествовали.
Странно, однако, было то, что юниоры нисколько не огорчились таким разгромным счетом и вообще непривычным для них поражением, они ничуть не сердились на очевидного виновника катастрофы, не считали ситуацию позорной и по-прежнему относились к своему голкиперу, как к герою дня. Вместе с ним они весело обсуждали эпизоды матча, как если бы были победителями, при этом Федерико объяснял, что главной ошибкой было назначение его на место вратаря, в то время как он — прирожденный бомбардир, мастер bombardamento.
Не успели мы разойтись после матча, как подошел к игрокам один москвич из нашей компании и объяснил, что, часто бывая по долгу службы в Риге, он имеет множество знакомых среди местного партийного начальства, каковое начальство предоставило в его личное распоряжение баню с сауной сроком на одни сутки.
— Словом, — сказал он, — я приглашаю всех в баню, тем более, — добавил он, поводя носом, — что после таких энергичных занятий спортом это просто необходимо. Сейчас сюда подадут автобус — баня расположена в лесу в тридцати минутах езды отсюда.
Не все захотели принять приглашение. Феллини же первый отреагировал восторженно:
— Volontieri, grazie, mille grazie!
Подошел автобус, и человек двадцать в него погрузились. Через полчаса мы были на месте. Ничего более сказочного в жизни своей я не видел. Нас выгрузили на обочине, и по узкой тропинке мы углубились в лес, пока через семь минут не дошли до поляны с небольшим озером, на самом краю которого располагалась баня, оснащенная желобом — съездом в воды озера, поросшие кувшинками. В самой бане было два помывочных отделения — мужское и женское, — сауна и банкетный зал. Труба уже дымилась, столы уже были накрыты!
!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!!
Ах, что это было за счастье. Все мгновенно опьянели, еще до того, как поднесли что-либо ко рту. Мы разобрали шайки и разобрались по отделениям, затем мы встретились в сауне, потом, подталкивая друг друга, мы съезжали по желобу в озеро и плавали в нем, раздвигая кувшинки руками. Наконец, собрались за столом в банкетном зале. Открыли бутылки, нарезали угря и огромные помидоры, разделали копченых кур. Дети прыгали и визжали, родители произносили тосты и опорожняли стаканы. Врубили музыку и организовали танцы (у детей это были пляски). Вконец окосели, и тут Феллини, про которого все забыли, обращаясь к четырнадцатилетней девочке, сказал:
— Tu, piccola, vieni qui!
И, когда та подошла, взял ее за плечи и стал шептать:
— Mi face…
— No, no, signor, no… sono vergine…no…
Не знаю, чем бы все это могло кончиться, если бы не произошло неожиданное, вернее то, что почти каждый из присутствовавших в бане так или иначе мог ожидать либо же тем или другим способом примериваться к ситуации, возникшей в ту минуту, а, впрочем, все-таки всегда и для всех огорошивающей. Короче, дверь рывком отворилась, и на пороге выросли трое мужчин. Стоявший впереди весело и чрезвычайно отчетливо, как бы представляясь иностранцам, произнес:
— Константин — Георгиевич — Брежнев.
— Константин Георгиевич — это Жуков, — отпарировал наш бывалый хозяин, — или нет, Жуков — Георгий Константинович, а Брежнев — это Леонид Ильич?
— Он имеет в виду, — вдруг совершенно чисто по-русски сказал Феллини, — «Коммунизм — Гестапо — Блядь».
— Вот товарищ правильно понимает, — одобрил незнакомец, — и резко скомандовал: Всем в машину!
— Я сказал: всем в машину! — пресек он наши попытки натянуть на себя какую-нибудь одежду.
Мы стали выходить по одному, но…
Я вынужден на этом месте оборвать рассказ.
Я записал, как вспомнилось, но, проанализировав написанное, нахожу, что сработала не столько житейская память, сколько беллетристическая (оставим сейчас в стороне эстетский разговор о том, какая из них точнее и что из них есть память сердца). Словесность требует драматизации. Сюжет имеет свойство самозакручивания. Будем считать, что я указал на возможность такого поворота. Но я ведь обещал голый мемуар и хочу сдержать слово.
На деле, я думаю, КГБ, если и интересовался нами, то не настолько, чтобы портить нам культурный досуг и нескромно заглядывать в нашу феерическую баню. Даже, напротив, один из нас, профессор 3. отказавшийся присоединиться к нам в нашей поездке, пустил на следующий день словцо, что вот, мол, оно и видно, что диссиденты и коммунисты из одной шайки… моются.
Впрочем, вот еще одна аберрация, исправление которой не слишком существенно для сюжета, но значимо для безупречной достоверности рассказа. Слова и впрямь были сказаны, но не профессором 3. — тот уже был вне советской юрисдикции, — а профессором 4, который стал верховодить в отсутствие профессора 3. И уж чтобы совсем точно: никаким профессором профессор 4. не был, но, пожалуйста, разрешите мне все же продолжать именовать его именно так. Он много и со вкусом учительствовал, при случае принял бы (и, вероятно, еще примет) степень доктора Honoris causa Кембриджского или какого другого прославленного университета, пусть будет профессором 4.
Профессор 4. умел красиво говорить, как бы слушая свои рассказы со стороны, отмечая эстетические достоинства собственных повествований и даже успевая ими полюбоваться. Случалось, он обрывал новеллу в неожиданном месте, досадливо морщился и объяснял: «Нет, так нельзя, пуанта нет!» А на следующий день торжествующе и величественно: «Есть пуант!» — и рассказывал совершенно другую, еще более правдивую (потому что с пуантом) историю. Истина была ему открыта, и, читая в ней, как в книге собственного сочинения, но при этом имея в виду Книгу, он мог твердо обо всем и обо всех судить, вернее, всех судить — и без колебаний, свойственных тем, кому не было откровения.
Феллини он не любил давно, а встреча с ним только подтвердила его убеждение в том, что режиссер — «мошенник, фигляр и, главное, безбожник». Он не отрицал некоторого артистизма в итальянце, но приписывал это этническому своеобразию и личному сатанизму. Случай в бане он как раз и объяснял присутствием среди нас Диавола.
На следующий после матча и банного счастья день я был еще полон, как трамвай, воспоминаний о вчерашнем (почему-то только о бане, о футболе странным образом никто никогда не вспоминал, я сам припомнил, лишь когда засел за мемуары, и даже не уверен, что кто-либо согласится подтвердить мой рассказ). Я отправился в магазин за провизией, обдумывая всеобщий экстаз от посещения злачного местечка партийной элиты и рассеянно глядя по сторонам. Краем глаза я заметил, что ко мне присоединились рыжие близнецы, и мы молча пошли рядом. Затем я издалека разглядел ладную фигурку Гунты и пожалел, что не успел с ней познакомиться — она мне очень понравилась, когда стояла под деревом в миг одержимости Эгона.
— Конджо сет, айделлем? — сказал один из рыжих.
— Ышши, — горячо откликнулся я, — бэттам!
— Шермута! — презрительно произнес второй близнец.
И тут мое сознание прояснилось.
— Прохвосты! — взвизгнул я, — на каком языке вы разговариваете?
— На том же, что и ты, — удивились братья, — на амхарском.
— Черт побери, но мы же не учились вместе в Институте восточных языков, да вас и на свете еще не было!
— А что ты так кипятишься? Что такого мы сказали? (Да, я, кажется, должен объяснить, что же было сказано? Думаю, не все могут изъясняться на языке Эфиопии так, как это умели близнецы. Просто мое тогдашнее изумление превосходило ту оторопь, с которой отвечают мне эфиопы где-нибудь в парижском или франкфуртском метро, когда я обращаюсь к ним на их языке. В переводе на русский вышеприведенный диалог выглядит так:
— Красивая женщина, нет?
— Да, очень!
— Проститутка!)
Тут Гунта остановилась, поглядела в нашу сторону и, дождавшись нас у магазина, сказала, обращаясь только ко мне:
— Ты на них не сердись: они не понимают сами, что говорят. («Конечно не понимают, — внутренне согласился я, — они же говорят по-амхарски). Тем более, — добавила Гунта, — что они, кажется, говорят по-амхарски.
И, повернувшись к близнецам, она с легким латышским акцентом спросила:
— Амарынья йиннаггераллю вой?
— Ауо, ыннаггераллен, — мрачно ответили рыжие в унисон.
— Ну, вот видишь! — широко улыбнулась Гунта и прощальным жестом взяла меня за руку — не открытой ладонью, а согнутыми пальцами сжала пальцы моей левой руки.
И ушла…
……
Близнецы смотрели на меня, черт побери, глумливо!
…
Глумливо…
Мне поручили найти место для пикника, и я ходил по лесу и по дюнам, отыскивая подходящую поляну, где можно было бы разбить палатки, устроить состязания в стрельбе из луков, накануне тщательно изготовленных сыном из орешника, как следует, полакомиться и с разбегу окунуться в море.
Когда я, наконец, увидел подходящее во всех отношениях место — и в лесу, и за дюной, и море в двух десятках шагов, и даже черничные заросли в дополнение ко всем прочим удовольствиям, — из-за деревьев вышла девочка, та самая, что отбивалась от Феллини в бане, и сказала, что поможет мне в подготовке пикника.
Я велел ей собирать хворост для костра. Она, как мне показалось, недовольно поморщилась, но сразу же принялась за дело. Вскоре я заметил, что она, наклоняясь, негромко постанывает и потирает поясницу. На мой вопрос о причине вскрикиваний она ответила с некоторым вызовом, что, должно быть, застудила придатки. Мою озабоченность её состоянием она презрела и продолжала приносить хворост и небольшие поленья. Я распорядился прекратить работу и сходить за участниками пикника, чтобы показать им дорогу к выбранной нами поляне.
— Сами найдут, — отрезала она и оказалась права: как по команде, веселой гурьбой высыпали на поляну дети и их родители.
Они похвалили место и стали разбивать палатки, готовить мишени для соревнований в стрельбе из лука, раскладывать еду. Все были охвачены каким-либо видом деятельности.
Профессор 4. миролюбиво разговаривал с Феллини, наставляя его в вопросе об отсутствии психологических тонкостей в Библии, что, по его мнению, избавляет нас от необходимости прививать тонкость чувствований нашим детям и даже выставляет перед нами императив ни в коем случае не добиваться этого. Я несколько бестактно встрял в разговор, отметив, что последняя максима сформулирована профессором 4. без присущей ему обыкновенно тонкости, за что удостоился гневного взгляда и последующего и немедленного охлаждения отношений. (Это, надо сказать, до сих пор огорчает меня, хотя бы потому, что я не смогу послать ему этот мой первый мемуар и услышать его суд над ним. Профессор, буде попадутся Вам на глаза эти строки, прошу Вас одобрить пусть только стремление к лишенной какой-либо тонкости прямоте и неукрашенности речи).
С некоторой ленцой и явной неохотой разговаривать на предложенную тему, в ответ на вызов указать хоть одно место в Библии, которое свидетельствовало бы о психологической тонкости, Феллини сослался на книгу Иова. Это вызвало неудовольствие профессора, и он попросил, не трогая Ветхого Завета, привести пример из Евангелия. Феллини почему-то заартачился и сказал, что он, разумеется, может сделать и это, но не находит необходимым, потому что считает Священное Писание Книгой, а не двумя книгами.
Разговор и вообще всякая деятельность были прерваны холодящим душу воплем. В центре поляны каталась по земле, вырывая руками траву, девочка, только что помогавшая мне собирать хворост. Она кричала по-звериному, до пены на губах. Все бросились к ней, но расступились почему-то перед девочкой-хромоножкой, которая сосредоточенно распорядилась:
— Срочно костер, вскипятить воду, приготовить полотенца: у нее родовые схватки.
Никто не стал спорить, хотя до сегодняшнего дня никаких признаков беременности или даже просто знакомства с половой жизнью за девочкой замечено не было. Даже мало-мальски округлившегося живота — не было! И тем не менее все сразу приняли как должное слова хромоножки, которая спокойно взяла на себя роль повивальной бабки. Все тотчас же подчинились ее диктату, но она обращалась за помощью только к детям, и инвектива профессора о необходимости устранить детей даже в воздухе не повисла: ее проигнорировали так естественно, как если бы она и не прозвучала вовсе.
— Постели одеяло, — обратилась хромоножка к альбиносу. — Теперь осторожно перенесите ее, — скомандовала она близнецам. — Держите ей ноги, вот так, — приказала она красавице и моему сыну. — Полотенце мне и сюда, — и она склонилась над роженицей.
Не оторвать глаз от этой совершенно космической картины! Никто и не отрывал. Все словно бы укрупнилось. Нечто подобное по своей грандиозности и величавой подробности я увидел только годы спустя в Сикстинской Капелле Ватикана.
И все же это были странные роды, насколько я могу судить. Должны были отойти воды — вод не было. После того как появился на свет крохотный комочек и хромоножка велела накрыть молодую мать одеялом, мой сын спросил:
— А послед?
Последа не было, и его даже не ждали.
Все стали рассматривать новорожденного. Я не оговорился, когда сказал, что это был комочек, вернее сказать — колобок. Ни одной человеческой черты в нем не было, нельзя даже утверждать, что в нем различимы какие-то члены — просто кусок плоти (мяса). Тем не менее этот колобок обмыли кипяченой водой, отрезали пуповину, после чего он как бы толчком раскрылся, выбросив вверх голову, вниз ноги, и раскинул в стороны ручонки. Это был чернокожий ребенок, и все разом выдохнули:
— Девочка!
Мальчики, словно бы подчиняясь неслышному приказу, похватали луки, и каждый выпустил в воздух стрелу. Между тем взрослые со смутной настороженностью и тревогой разглядывали девочку. Новорожденную передали матери, которая, продолжая лежать, держала ребенка на вытянутых руках. Стало видно, что у девочки на ногах диковинные браслеты, на руках запястья, а на шейке амулеты. Удивительно было, что у младенца женские груди — небольшие, но как бы старческие, дряблые и отвисшие. Глаза — при темном цвете кожи — иссиня-голубые. Вдруг эти глаза закатились, так что остались одни белки, а груди, словно глиняные лепешки, стали отваливаться.
Мать закричала:
— Эгба ми, ара э ма нтуту! Ара э ма нтуту!
— Что она говорит? — спрашивали взрослые.
— На языке йоруба это означает: «Помогите, она вся холодеет!» — объяснили близнецы.
— А почему она говорит на йоруба?
— Потому что она родила абику, — тихо и печально произнес альбинос, и мы увидели его пронзительно-зеленые глаза под воспаленно-красными веками.
— Абику, — вступил я, — это сверхъестественное существо, которое умирает и снова рождается, уходит в другой мир и возвращается — этот цикл бесконечен. Смотрите! Ребенок меняет пол!
Все взгляды устремились к младенцу. Его глаза вновь обернулись зрачками к этому свету, и он с видимым любопытством наблюдал за метаморфозами, с ним происходящими. Казалось, он даже усилием воли слегка приподнял свой новый отросток, чтобы лучше разглядеть его.
— Я боюсь, я боюсь за мое дитя, — шептала мать, вновь обретя дар родной речи.
К ней подошла Гунта, невесть откуда появившаяся на поляне. Она стала на колени рядом со страдалицей и что-то ласково зашептала ей на ухо.
— Я знаю, что надо делать, — тихо сказал альбинос, и младенец метнул в его сторону испепеляющий взгляд. Альбинос продолжал говорить (привожу слова, как я их запомнил, то есть не в полном виде):
— Бог Богов и Господь Господей, огненных чинов творец и бесплотных сил хитрец, небесных и поднебесных художник. Возьми своею владыческою рукою из новорожденного скорби и болезни, злыя дела, помрачительныя, и силы дьявольские поверзи в огнь лютый.
— Икоты-икотницы — шепотную икоту, потяготную икоту, клокотную икоту, смехотворную икоту, плач неутолимый, усовники, болетки, внутренняя огневы, топорки, глухую тоску, подданную, поддельную, подвивную, взглядную, сполюбовную, с буйной головы, с семя, с мозгу, с ясных очей, с черных бровей, с длинных ресниц, изо рта, из носу, из губ, из десен, из зуб, с языку, с могучих плеч, из белых рук (он немножко запнулся и посмотрел на темнокожего младенца, который, впрочем, как все проследившие взгляд альбиноса заметили, стал совершенно белым), из белых рук, из завитей, из костей, из перстов, из-под ногтей, с белой груди (еще один взгляд — и уверенно), с белой груди, с ретивого сердца, с черной печени, с белого легка, с серого желудка, из желтой желчи, изо всего чрева человеческаго, с поясницы, с подколенных жил, из лапастей, из перстов, из-под ногтей, из крови горячей, изо всего тела человеческаго.
Сказав это, альбинос изнемог и, прислонившись к сосне, медленно сполз на землю. Младенец глядел на него с ухмылкой и только произнес:
— Ишь ты!
Видя состояние альбиноса, в дело вступили близнецы (они говорили по очереди):
— Окаянныя дьявольницы, как имена ваши? Рцыте нам!
Со стороны младенца послышался низкий женский голос:
— Мне есть имя Трясовица — распаляю у человека все члены и кости.
И двенадцать раз разными голосами на вопрошания рыжих отвечал младенец:
— Мне есть имя Медия, зноблю все члены.
— Мне есть имя Ярустошо…
— Мне есть имя Коркуша…
— Желтодия…
— Люмия…
— Секудия — всех проклятейшая…
— Пухлия…
— Чемия…
— Нелюдия, ночью сна не даю, с ума человека свожу…
— Мне есть имя Невия — вся проклятая и старейшая трясовица… Не может человек от меня излечиться и лишится жизни.
И опять вступил альбинос:
— Выходит морской петух единожды в год. Вострепещешь своими крыльями и воспоешь: от твоего петушьего гласу потрясется мать сырая земля, море и мелкие озера всколышутся, текучия реки возмутятся, власти устрашатся, а сила дьявольская укроется в светлые воды, ухоронится в горы, пещеры, в стоячий деревы, под лежачий колоды…
И он вновь ослаб…
Тут неожиданно вошел в круг Маэстро Феллини. Он приседал, приплясывал, взмахивал руками и неистово скандировал в стиле рэпа (В то время о рэпе, конечно же, мы не слыхивали, так что Феллини можно по праву считать предтечей или даже родоначальником этого стиля).
— Шикалу, Лукалу!
Шагадам, магадам, викадам.
Пинцо, пинцо, пинцо, дынза!
Коффудамо, нираффо, сцохалемо, шолда!
Жу, жу, Згинь! Згинь!
Веда, шуга, лихорадка, на да шуга!
— Прекратить бесовство! — перекрывая все голоса, закричал профессор 4. Все замерло, и все посмотрели на профессора. Тот гневно размахивал кулаками перед лицом Феллини и бросал в него словами:
— Богохульник! Сатанист! Ирод окаянный! Убойся, бежи, отыди весь, о, бес нечистый, злый, сильный, преисподние глубина и лживый блазном, льстивый, необразный и многообразный…
И он долго еще восклицал в полнейшей тишине, пока не заметил, как переменилась картина на поляне…
Не знаю, как продолжить рассказ, чтобы не лишиться доверия дочитавших до этого места. Дело в том, что все исчезло. То есть исчез лукавый младенец, исчез костер, роженица стояла в кругу детей, готовившихся к состязаниям в стрельбе из лука. Все происходившее на поляне было чьей-то рукой вынуто из памяти участников пикника (в том числе и моей). Почему и как я вспомнил это сейчас — честно говоря, не знаю. Перед тем, как описать это лето, я осторожно выспрашивал у участников событий какие-то детали — никто ничего не помнит, даже дети, уже, разумеется, повзрослевшие. Один лишь альбинос произнес загадочно:
— Он еще вернется.
Что еще сказать: мелькают лица — профессор, Гунта, Феллини, Эгон, Гунта, Михайловы, Гунта… Гунта…
Стоят три гроба, в тех гробах три доски, на каждой доски три тоски; первая тоска убивалася, с телом сопрягалася; вторая тоска убивалася, с телом сопрягалася; третья тоска убивалася, в сердце вошла. Аминь.
Весна 1998 г.
***
Из книги Из книги «Дьяволенок Леонардо», Ридеро.
***
Фото: Алексей Кручковский, отсюда — фрагмент.