Ислингтон

Джон Берджер

Перевод Андрея Сен-Сенькова

За последнюю четверть века Ислингтон превратился в модный район. В 50-60-е, когда люди упоминали Ислингтон, находясь в центре Лондона или в северо-западных пригородах, это вызывало в воображении отдаленное и слегка подозрительное место. Интересно, как бедные и, следовательно, неспокойные районы, даже расположенные сравнительно недалеко от центра города, в воображении успешных людей, оказываются дальше, чем есть на самом деле. Нью-йоркский Гарлем самый очевидный пример. Для лондонцев Ислингтон сегодня гораздо ближе, чем раньше.

Cорок лет назад, когда это место считалось отдаленным, Хьюберт купил здесь небольшой дом с террасой и узким садом на заднем дворе, спускавшимся к каналу. В те времена они с женой преподавали в художественной школе на неполную ставку, и лишних денег у них просто не было. Дом, однако, был дешевым, даже до неприличия дешевым.

Они переехали в Ислингтон! — сообщил мне один из друзей. И эта новость походила на окончание осеннего полдня, когда световой день становится заметно короче. В этом было что-то напоминающее потерю юридического права выкупа.

Вскоре я уехал за границу. Время от времени во время визитов в Лондон я встречал Хьюберта в доме нашего общего друга, но никогда не посещал его дом в Ислингтоне, не считая того случая три дня назад. Мы с ним вместе учились в одной лондонской художественной школе в 1943 году. Он изучал текстильный дизайн, а я живопись, но у нас были определенные предметы, которые мы посещали вместе: рисование с натуры, история архитектуры, анатомия человека.

Он произвел на меня впечатление своей требовательностью и упорством. Неизменно носил галстук. Был похож на переплетчика из девятнадцатого века. Он, как правило, находился в состоянии печального потрясения, вызванного бесконечными современными благоглупостями, но его ногти всегда были чисты. Я же носил длинное черное романтическое пальто и походил на извозчика – впрочем, тоже девятнадцатого века. Я рисовал самым черным углем, какой только мог найти, а найти его во время войны было нелегко — у кого в 42-43-м годах было время делать жженый уголь? Иногда я крал его из запасов учителей; два вида воровства оправданны: еда для голодного и материалы для творчества.

Мы, несомненно, относились друг к другу с подозрением. Хьюберт, должно быть, думал, что я чересчур демонстративен и нескромен, почти на грани эксгибиционизма; мне же он казался замкнутым, элитарным человеком.

Тем не менее, мы прислушивались друг к другу, а иногда вместе пили пиво или съедали пополам яблоко. Мы оба знали, что большинство других студентов считает нас ненормальными. Ненормальными из-за нашей готовности работать каждое мгновение. Практически ничто нас не отвлекало. Хьюберт рисовал натурщицу внимательными, сдержанными жестами скрипача, настраивающего свой инструмент; я же рисовал, как поваренок, выкладывающий помидоры и сыр на пиццу, ожидающую отправки в духовку. Наши подходы были очень разными. Тем не менее, во время ежечасных перерывов, когда натурщица отдыхала, мы были единственными, кто оставался в студии и продолжал работать. Хьюберт часто, дорабатывая свой рисунок, доводил его до своеобразной невозмутимости. Я обычно свой только портил.

И вот три дня назад я позвонил в дверь его дома в Ислингтоне. Он появился в дверях с сияющей улыбкой. Его левая рука была поднята над головой в жесте, который был чем-то средним между приветствием, салютом и знаком кавалерийского офицера к началу наступления. Я не знал никого менее воинственного, чем Хьюберт. Тем не менее, вот он, командир.

Его лицо было изможденным и так тщательно выбритым, что казалось воспаленным. На нем были мешковатые вельветовые брюки с широким черным кожаным ремнем, который свободно свисал почти до карманов.

Идеальное время, произнес он, вода только что закипела. Затем замолчал, ожидая пока я сделаю какое-нибудь замечание.

Столько времени прошло, сказал я.

К этому времени мы преодолели первый короткий лестничный пролет.

Какой чай ты предпочитаешь: Эрл Грей, дарджилинг или зеленый?

Зеленый.

Это полезно, сказал он, это то, что я пью постоянно.

Гостиная была полна ковров, подушек, всевозможных коллекций, подставок для ног, фарфора, сухих цветов, гравюр, хрустальных графинов, картин. Трудно было представить здесь новую вещь, что-то большее по размеру, чем открытка, потому что свободного места здесь не было вообще. В равной степени трудно было представить, что можно что-то выбросить и освободить место, потому что все это было найдено, отобрано и расставлялось на протяжении многих лет с любовью и вниманием. Не было ни морской раковины, ни подсвечника, ни табурета, которые выделялись бы здесь и казались неуклюжими. Он указал, чтобы я садился у камина в кресло эпохи регентства.

Я спросил, кто автор абстрактной акварели, висящей у двери.

Гвен, ответил он, мне всегда она нравилась.

Гвен, его жена, преподаватель гравюры, умерла двенадцать лет назад. Она была замкнутой, крошечной, носила туфли-броги и походила на специалиста по бабочкам. Если бы она подняла руку — даже находясь в лондонском автобусе военного времени, — я бы не удивился тому, что на нее села бабочка.

Хьюберт налил из серебряного чайника в чашку c надписью Crown Derby и обошел множество предметов мебели прежде, чем подать ее мне. Стало интересно, есть ли у него для каждой комнаты навигационная карта, подобная морской. Еще на первом этаже я заметил, что столовая загромождена так же.

Я взял бутерброд с огурцом.

Хочешь еще?, спросил он.

Спасибо большое.

У меня была тетя, произнес он, которая утверждала, что есть два золотых правила, касающихся приглашения на чай. Во-первых, бутерброды с огурцом и бисквитный торт являются обязательными блюдами, а во-вторых, гости должны настоять на своем уходе до шести часов…

Я слушал тиканье маятниковых часов на полке позади меня. Помимо них, в комнате было по меньшей мере еще трое часов.

Хочу спросить тебя о тех временах, когда мы учились в художественной школе, сказал я. Помнишь девушку, нашу ровесницу, она обучалась театральному костюму? Она часто ходила с Колетт.

Колетт?, переспросил Хьюберт. Интересно, что с ней стало? Помню, она приходила в новом платье каждую неделю. Часто с еще торчащими булавками.

Она жила с Колетт в комнатах на Гилфорд-плейс, сказал я. Комнаты были на первом этаже, окна выходили на Корамс Филдс. Она была невысокой, курносой, с большими глазами, немного полноватой. Не разговорчивая.

Корамс Филдс? произнес Хьюберт. На днях я видел картину на выставке. Автор — молодой художник по имени Артуро ди Стефано. Дети в жаркий, очень жаркий день играют у бассейна. Вечность — если можно так выразиться — детства!

Тогда там не было бассейна, сказал я. Только заколоченная эстрада для оркестра и высокие деревья, которые смотрели на нас сверху вниз по утрам, когда мы выглядывали из окна.

Не думаю, что я был когда-то дома у Колетт.

Но ты понимаешь, кого я имею в виду?

Ты про Полин, у которой был роман с Джо?

Нет, нет, у нее были темные волосы, короткие темные волосы! Белоснежные зубы. Немного замкнутая, ходила, задрав нос кверху.

Ты не о Жанне, с двумя «н» в имени?

Жанна была высокой! А эта была миниатюрной, округлой, крошечной. Она обычно уезжала домой на выходные в какое-то шикарное место типа Ньюбери. Может, это и было Ньюбери? К тому же она любила лошадей.

Зачем тебе ее имя?

Я долгое время пытаюсь вспомнить, но оно все время ускользает от меня.

Может, Присцилла?

Это обычное имя, было бы странно, если бы я не мог его вспомнить.

Возможно она вышла замуж за одного из студентов в те дни и сменила фамилию.

Мне нужно только ее имя.

Пытаешься найти ее?

Помнишь, по понедельникам в июне она приезжала с деревенской клубникой и угощала всех в классе.

Она может быть уже мертва, не забывай об этом.

Осталось всего несколько человек, с которыми я могу посоветоваться, вот почему пришел к тебе.

Верно, к сожалению так. Нас не так уж много. На что были похожи ее работы?

Довольно скучные. И все же, как только она входила в комнату, все понимали, что у нее есть чувство стиля. Она сияла. Она ничего не говорила и сияла.

Я всегда утверждал, что стиль это наследование целого ряда талантов. Один талант, каким бы большим он ни был, не дает чувства стиля. Я выпил свою таблетку? Что-то я слишком много говорю.

Я не заметил, чтобы ты чтото принял.

Жаль, что я не могу вспомнить ее для тебя. Боюсь, уже не смогу. Она как будто ушла.

В те дни никто не носил шляп, а она носила! Она надевала ее так, будто собиралась на скачки!Сдвигала шляпу на затылок.

Он молчал. Я дал ему подумать. Но тишина затянулась. Хьюберт всегда был склонен к молчанию — как будто сама жизнь висела на волоске и глупые разговоры могли оборвать ее. В наступившей тишине я почувствовал, что после смерти Гвен стандарты, которые они установили и поддерживали с ней здесь, никоим образом не изменились. То, что нравилось этой комнате, то оставалосьнеизменным.

Пойдем наверх, наконец сказал он, я покажу тебе Святого Павла, великолепный вид на собор Святого Павла с балкона моей спальни.

Мы медленно поднялись по лестнице. Он держался очень прямо. На первой лестничной площадке он остановился и сказал, что эта терраса построена в 1840-х годах, и дома предназначались для клерков, которые работали в Сити. Бедняги времен короля Георга. Из этого ничего не вышло. В течение одного поколения все было превращено в жилые дома, где на каждом этаже жил один или пара жильцов. И так оставалось в течение ста лет. Когда мы приехали сюда сорок лет назад, в домах на другой стороне улицы даже не было электричества. Только газовые и парафиновые лампы.

Стены лестницы были увешаны эскизами текстиля и образцами дорогих тканей в рамах, некоторые из которых были похожи на персидские.

До того, как мы купили этот дом, здесь был бордель, обслуживавший водителей грузовиков, которые доставляли товары в Лондон с севера. Пойдем в ванную. Видишь зеркало с русалками, жильцы оставили его в спальне внизу, и Гвен настояла на том, чтобы оставить его. Иногда я вижу в нем Беатрис, смеясь, говорила Гвен, и она машет мне! Беатрис была шлюхой, ее имя нацарапано на одном из оконных стекол в гостиной.

Когда Хьюберт поправлял зеркало на стене ванной, я мельком увидел отражение его лица и вспомнил каким он был в молодости. Возможно, это как-то связано с тем, что стекло было в крапинку и затемнено, так что выражение его глаз, по контрасту, было более искрящимся.

Когда мы переехали, у нас не было денег, и мы поняли, что восстановление дома займет столько же времени, сколько и разбивка сада. И мы восстанавливали дом понемногу, комната за комнатой (их всего семь), этаж за этажом, год за годом.

На верхнем этаже Хьюберт провел меня через свою спальню к французским окнам, выходящим на террасу.

Осторожно, герань! сказал он. Я держу ее здесь, чтобы поливать каждое утро.

Она так сильно пахнет!

Пеларгония, сказал он, или полностью на латыни Pelargonium cucullatum.

Я сорвал один из листьев и понюхал. И сразу вспомнил ее волосы.

Во время войны обычного мыла не хватало, а шампуня не было вовсе, если только у вас не было возможности покупать его на черном рынке. Так что вымытые волосы пахли вымытыми волосами. Я помню, как она мыла голову утром, встав с постели. Было тепло и окна были открыты. Она мыла голову в эмалированном тазу для рук, который наполняла водой из эмалированного кувшина. В квартирке Колетт не было горячей воды. Когда она возвращалась с головой, замотанной в полотенце — а больше ничего на ней не было – она ложилась на кровать рядом со мной и ждала, пока волосы высохнут.

Собор Святого Павла, сказал Хьюберт, ничто с ним не сравнится! И построен в рекордно короткие сроки, всего за тридцать пять лет! Работы начались через девять лет после Великого лондонского пожара в 1666 году и были завершены в 1710 году. Кристофер Рен еще был жив и застал открытие своего шедевра.

Он почти слово в слово повторял то, что мы были обязаны выучить наизусть на уроке истории архитектуры. Мы также были обязаны идти и рисовать этот собор. Он без потерь пережил множество воздушных налетов и стал памятником войны. Черчилль был заснят в кинохронике, выступая перед ним. И когда я рисовал его архитектурные детали, я добавлял истребители Спитфайр в небе позади!

Наш первый раз не был ни ее решением, ни моим. Я пришел навестить Колетт после вечерних занятий. Мы поели немного супа. Потом болтали втроем до темноты. Тут объявили предупреждение о воздушном налете. Мы выключили свет и открыли окно, чтобы смотреть, как прожекторы прочерчивают небо над деревьями Корамс Филдс. Самолеты, оказалось, были не особенно близко.

Переночуй у нас, предложила Колетт, это лучше, чем сейчас быть на улице. Мы все можем уснуть на этой кровати, она достаточно большая.

Что мы и сделали. Колетт спала у стены, она посередине, а я у края. Мы разделись, но не полностью.

Когда мы проснулись, Колетт готовила тосты и разливала чай по чашкам. А мы лежали в объятиях друг друга. Нас это не удивило, потому что мы знали о чем-то более удивительном: в течение ночи у каждого из нас был секс, и не ради простого удовлетворения. Мы следовали другому желанию, которое даже сегодня трудно назвать. Никакое клиническое описание этому не подходит. Возможно, это могло произойти только в Лондоне весной 1943 года. Мы нашли в объятиях друг друга способ переместиться вместе куда-то еще. Мы подстроились, подогнали друг друга под себя, соединились вместе, как если бы стали санками или скейтбордом. (Только скейтбордов тогда еще не существовало.) Наш пункт назначения не был важен. Любое путешествие происходило в эрогенные зоны. Единственное, что имело значение, так это расстояние, которое мы оставляли позади. Мы подпитывали друг друга расстояниями с каждым поцелуем. Везде, где соприкасалась наша кожа, было обещание горизонта.

Я вернулся в спальню Хьюберта и заметил, что она отличается от остальной части дома. В углу стояла двуспальная кровать, но Гвен никогда не спала наверху. Я был уверен в этом. Эта комната была временной. Как будто в течение последнего десятилетия Хьюберт ночевал здесь. Стены были сплошь увешаны изображениями растений и цветов — гравюрами без рамок, рисунками, фотографиями, страницами, вырванными из книг — и они были расположены так близко друг к другу, что выглядели почти как обои. Многие были прикреплены булавками, и это заставило меня подумать, что он постоянно их перемещал. Если не считать тапочек под кроватью и набора лекарств на прикроватном столике, это походило на студенческую комнату.

Он заметил мой интерес и указал на рисунок — возможно, один из его собственных: Странный цветок, нет? Как грудь крошечного поющего дрозда! Он родом из Бразилии. Его называют кирказон. По латыни Aristolochia elegans. Леви-Стросс где-то говорил о латинских наименованиях растений. Он сказал, что латинское название персонализирует их. Кирказон это всего лишь вид. Aristolochiaelegans это личность, исключительная и неповторимая. Если в саду растет этот цветок и вдруг случайно погибает, можно оплакивать его этим латинским названием. Стал бы ты делать это с кирказоном?

Я стоял у французского окна. Закрыть его? Спросил я.

Да, закрой.

Ты всегда спишь с закрытыми окнами?

Забавно, что ты спрашиваешь об этом, потому что в последнее время это стало чем-то вроде проблемы. Раньше было проще, я оставлял их открытыми на всю ночь. Теперь, прежде чем лечь спать, открываю их. Дом такой узкий, что, часто становится душно, когда все окна закрыты. Прошлой ночью я подумал о клерках, которые когда-то жили здесь, когда дом был новым. По сравнению с нами, у них было очень мало места в жизни. Тесные офисы, тесные конные автобусы, тесные улицы, тесные комнаты. Затем, с рассветом, я снова встаю с постели, иду и закрываю окна, так что, когда улица просыпается утром, в доме тихо.

Ты поздно встаешь?

Я просыпаюсь рано, очень рано. Думаю, что закрываю окна, потому что это своего рода защита перед началом каждого нового дня. Когда-то мне нужно было спокойствие по утрам, чтобы смотреть правде в глаза. Каждый день ты должен принимать решение оставаться неуязвимым.

Понимаю.

Сомневаюсь в этом, Джон. Я одинокий человек. Пойдем, покажу тебе сад.

Никогда не видел подобного сада. Он был полон цветов, кустарников и кустарничков, и каждый из них цвел, хотя они и были посажены так близко друг к другу, что постороннему человеку было невозможно представить, как можно подойти к ним. Единственная тропинка вела вниз к каналу, и была такой узкой, что спуститься по ней можно было только боком. И все же плотность листвы не напоминала джунгли, скорее плотность закрытой книги, которую нужно читать страница за страницей. Я узнал астры, зимний жасмин, пышные штокрозы и, окаймляющий тропинку, канареечник, известный как дамские кружева, еще цитронеллу, листья которой похожи на языки, они торчали таким образом, что помещались в чужом пространстве. Каждое растение нашло себе место рядом, под, над, между или вокруг соседей, что позволяло им получать немного света, клониться вместе с ветром, расти в естественном направлении. Весь этот непроходимый сад был таким.

Когда мы появились, тут ничего этого не было, — сказал Хьюберт, — даже травы. В течение многих лет сад использовался как свалка для всех домов вдоль террасы. Свалка за борделем. Старые ванны, газовая плита, сломанные детские коляски, ржавые кроличьи клетки. Попробуй немного этого винограда.

Он подошел к виноградной лозе, растущей у кирпичной стены, что отделяла сад от соседей. Поверх каждой виноградной грозди лежал пластиковый пакет, чтобы птицы не склевали виноград. Он засунул свою длинную руку в один из этих мешочков и пальцами отделил несколько маленьких белых виноградин цвета медового тумана и положил их на мою ладонь.

В следующий раз, когда я отправился в квартиру Колетт на Гилфорд-плейс, мне с самого начала было понятно, что останусь там на ночь. Колетт спала на другой кровати во второй комнате. Я снял всю одежду, а она надела свободную ночную сорочку с вышивкой. Нас ждало то же самое, что и в прошлый раз. Соединившись, мы смогли ускользнуть. Мы путешествовали от кости к кости, с континента на континент. Иногда разговаривали. Без предложений, без ласок. Названия частей тела и мест. Берцовая кость и Тимбукту, половые губы и Лапландия, ушная раковина и оазис. Названия частей тела стали прозвищами для домашних животных, названиями мест, паролями. Мы не спали. Мы стали Васко да Гамой из двух наших тел. Мы были пристально внимательны ко сну друг друга, никогда не забывали друг о друге. Когда она глубоко спала, ее дыхание было похоже на прибой. «Ты опустил меня на самое дно», — сказала она мне однажды утром.

Мы не стали любовниками, едва ли мы были даже друзьями, у нас было так мало общего. Меня не интересовали лошади, а ее не интересовала свобода прессы. Когда мы пересекались в художественной школе, нам нечего было сказать друг другу. Это нас не беспокоило. Мы обменивались легкими поцелуями — в плечо или в затылок, но никогда в губы — и продолжали свой путь, как пожилая пара, случайно работающая в одной школе. Когда темнело, при любой возможности мы встречались, чтобы сделать одно и то же: провести ночь в объятиях друг друга, а потом уйти, отправившись куда-нибудь еще. Снова и снова.

Хьюберт прикреплял охапку стеблей с желтыми цветами к решетке из рафии, его руки немного дрожали.

Становится прохладно, сказал он, пойдем внутрь.

Он закрыл и запер за нами дверь.

Это моя рабочая комната, — он кивнул в сторону большой деревянной скамьи со стулом перед ней, — здесь я раскладываю семена из сада в маленькие пакетики, каждый из которых должным образом маркирован обычным и латинским названиями. Иногда мне приходится искать латинское название в «Гербариуме», память уже не та, хотя я и рад сказать, что не часто это делаю.

Для чего они? спросил я.

Я раздаю их. Каждую осень. Посмотри на это. Любовь-в-тумане. Nigella damascene. Две дюжины пакетиков.

Ты имеешь в виду, что продаешь их?

Я раздаю их всем подряд.

Так много! У тебя тут сотни пакетиков!

Есть организация, которая называет себя Процветание, и она помогает раздавать семена нуждающимся людям. Дома престарелых, сиротские приюты, центры помощи, транзитные лагеря, чтобы цветы были в тех местах, где обычно их нет. Конечно, это не многое меняет в мире, я понимаю, но, по крайней мере, хоть что-то. Для меня это способ разделить радости сада. Это приносит удовлетворение.

Моя возвращающаяся эрекция все время отвлекала, но как только она придумала называть ее Лондоном, она заняла свое место и перестала быть более значимой, чем влажный папоротниковый запах ее пота, округлые колени или черные волосы вокруг ее ануса. Все, что было под одеялом, уносило нас в другое измерение. И там мы изучали размеры самой жизни. При дневном свете жизнь часто казалась крошечной. Например, когда я рисовал гипсовые слепки римских статуй в античном классе, они казались очень маленькими. Под одеялом она трогала мои ступни своими пальцами и тяжело вздыхала Дамаск. Я расчесывал ее волосы зубами и шипел скальп. Затем, когда наши жесты становились все длиннее и медленнее и мы отдавались сну, наши тела чувствовали невообразимые расстояния, и мы их преодолевали. По утрам мы молчали. У нас не получалось составлять предложения. Либо она шла мыть голову, либо я подходил к окну в изножье кровати и смотрел на Корамс Филдс, а она бросала мне брюки.

Моя настоящая проблема, сказал Хьюберт, вон в тех ящиках.

Он бесшумно выдвинул металлический ящик. Двойной имперский размер, предназначенный для хранения архитектурных планов. Ящик был полон маленьких абстрактных набросков и акварелей, которые создавали впечатление, что они попали сюда из разных мест. Возможно, из микроскопических, а возможно, из галактических. Пути. Населенные пункты. Отверстия. Препятствия. Все нарисовано жидкими промывками и извилистыми линиями. Хьюберт мягко толкнул ящик, и он скользнул обратно. Он выдвинул еще один — таких ящиков была дюжина, — в котором на этот раз лежали рисунки. Замысловато нарисованные твердым карандашом, полные стремительных движений, таких, какие мы видим в облаках и бегущей воде.

Что мне с ними делать? спросил он.

Работы Гвен?

Он кивнул.

Если я оставлю здесь, сказал он, их выбросят после моей смерти. Если выберу самое лучшее, что делать с остальным? Сжечь? Отдать в художественную школу или библиотеку? Им это не интересно.У Гвен при жизни никогда не было имени. Она просто увлекалась рисованием, стремилась «запечатлеть чтото«, как она выражалась. Она рисовала почти каждый день. Сама многое выбрасывала. В ящиках — то, что она хотела сохранить.

Он выдвинул третий ящик, поколебался, а затем выбрал слегка дрожащей рукой гуашь и показал мне.

Прекрасно, сказал я.

Не знаю, что делать. Я все откладываю решение. И если я ничего не сделаю, их просто выбросят.

Ты должен положить их в конверты, сказал я.

В конверты?

Да. Рассортируй их. Придумай систему. По годам, по цвету, по удачным решениям, по размеру, по настроению. И на каждом из больших конвертов напиши ее имя и ту категорию, к которой ты отнес работу. Это займет время. Ни один из них не должен быть потерян. И в каждый конверт клади рисунки по порядку, чтобы легче было написать номер на обратной стороне.

Порядок в соответствии с чем?

Не знаю. Сам придумай. Есть рисунки, которые выглядят так, будто они должны быть первыми, и всегда есть последние, не так ли? Порядок сам о себе позаботится.

И как ты думаешь, что изменят эти конверты?

Кто знает… В любом случае им так будет лучше.

Ты о рисунках?

Да. Им будет лучше.

В гостиной наверху пробили часы.

Мне нужно уходить, сказал я.

Он повел меня к входной двери. И, открыв ее, обернулся, вопросительно посмотрев на меня.

А ее не Одри звали?

Одри! Конечно, Одри!

Забавная она была малышка, сказал Хьюберт. Она отчислилась, я думаю, через пару семестров, поэтому я не смог сразу ее вспомнить. Она пробыла с нами недолго. И она носила шляпы, ты прав.

Он странно улыбнулся, так как увидел, что я доволен. Мы попрощались.

Безымянное желание, которое нас с Одри соединяло, исчезло так же необъяснимо, как и началось: необъяснимо только потому, что ни один из нас не искал объяснений. В последний раз, когда мы спали вместе (и хотя я забыл ее имя, но без малейших колебаний помню, что это был июнь, и ее ноги были пыльными от того, что она целый день носила сандалии), она легла в постель первой, а я забрался на подоконник, чтобы снять с деревянной рамы окна плотную занавеску и впустить побольше воздуха. Снаружи был лунный свет, и все деревья вокруг Корамс Филдс были отчетливо видны. Я рассматривал каждую деталь пейзажа с удовольствием. Оно накладывалось на предвкушение того, что через пару минут мы оба, прежде чем отправиться в ночное путешествие, будем касаться каждой детали наших тел.

Я скользнул в постель к ней, но она молча повернулась ко мне спиной. Есть сотня способов повернуться спиной. Большинство из них манящие, некоторые нет. Однако есть способ, безошибочно объявляющий об отказе. Ее лопатки стали похожи на бронированные пластины.

Я соскучился по ней и не мог заснуть, а она, догадываюсь, притворялась спящей. Я мог бы поспорить с ней о чемнибудь или поцеловать в затылок. Но это было не в нашем стиле. Мало-помалу мое недоумение улетучилось, и я почувствовал благодарность. Я тоже повернулся спиной и лежал, испытывая благодарность за все, что произошло в этой кровати со сломанными пружинами. И в этот момент упала бомба. Совсем рядом; мы слышали, как на другой стороне Корамс Филдс бьются стекла, а потом услышали крики. Никто из нас не произнес ни слова. Ее лопатки расслабились. Ее рука нашла мою, и мы оба лежали умиротворенные.

На следующее утро, когда я уходил, она даже не оторвала взгляд от своей кофейной чашки. Она смотрела в нее так, будто всего несколько минут назад решила что-то, от чего зависит будущее наших жизней.

Хьюберт стоял в дверном проеме, подняв левую руку над головой и подавая знак вольно кавалерии. Его лицо было хрупким и непобедимым. Стемнело.

Я воспользуюсь твоим советом насчет конвертов, крикнул он мне вслед.

Я пошел один по дороге мимо других домов с террасами.

Ты называл меня многими именами во сне, сказала Одри, беря меня за руку, но моим любимым было Осло.

Осло! повторил я, когда мы свернули на Аппер-стрит. По тому, как ее голова лежала на моем плече, было понятно, что она мертва.

Ты говорил, что Осло рифмуется с последним словом, произнесла она.