Andrew Levkin

Несколько слов об Андрее

Cтанислав Cнытко

Андрей как писатель постоянно менялся, стиль, жанр и общая рамка
сдвигались. Но при этом он как мало кто другой был решителен и отчётлив
в следовании траектории, которую давно для себя выбрал. Первое: отказ от
традиционной повествовательности, от психологизма и персонажного
моделирования («Вечная и сто лет назад осточертевшая история, с вечным
одним и тем же раскладом ситуаций и персонажей <…> Я не хочу это
писать», 1986). Поэтому практически каждая очередная его книга была
новым словом в том, что можно по старинке назвать «техникой внесюжетной
прозы». Второе: в плане, так сказать, содержания он занимался
скрупулёзным и буквальным описанием человеческого существа — механизмов
сознания и, как он сам говорил, «анатомии нефизического тела». Трудно
представить комбинацию двух более различных традиций: аналитической,
идущей от Лидии Гинзбург, мыслившей личность в конкретных
социально-исторических обстоятельствах, — и духовидческой, визионерской,
восходящей к европейским мистикам, к Бёме и Сведенборгу.

Да, А. Л. действительно был «литератором для литераторов, учителем
для мастеров», как написала Елена Фанайлова, и как писатель остался «не
слишком прочитан и понят», как заметил Илья Кукулин. Всё так. Но дело,
по-моему, не в социологии («писатель для писателей», мало ли таких?), а
в более специфических особенностях. О чём бы Андрей ни брался писать, в
том числе в журналистике, он писал против шерсти, пересекая границы
естественных, само-собой-разумеющихся направлений мысли и способов
суждения. В статьях на «Полит.ру» он попросту (как будто это было так
просто… впрочем, это и правда выходило у него играючи) разламывал
шаблоны публичного языка, организованного вокруг бинарных
идеологизированных схем. В этих статьях и в книге «Счастьеловка» (2007)
он препарировал «тёплую» коммуникативную «внятность» публичного языка
«сытых» нулевых, показывая, в частности, что она, эта внятность,
питается страхом и пронизана насилием (после «крымской весны» всё это
вывалилось наружу и стало очевидным, а очевидное Андрея уже не
интересовало).

Центральный мотив его прозы — бесконечная изменчивость человека,
который всякое утро просыпается непохожим на себя вчерашнего — помещал
эту прозу не просто в стороне от литературных мод, а поперёк их. Любые
формы зацикленности на прошлом (от имперской ностальгии до «работы с
травмой») ему были столь же мало присущи, как и хлопоты по поводу
идентичности (кажется, он держался лишь за одну, «городскую» часть своей
идентичности, регулярно напоминая, что он — рижанин). Андрей как будто
следовал известной модернистской максиме Кафки («Что у меня общего с
евреями? У меня даже с самим собой мало общего»), но разворачивал её не
в форме экзистенциальной, исторической или какой угодно ещё трагедии, а
как практическое руководство по созданию рая (одно из его любимых слов)
в данной точке времени и пространства. Он ведь постоянно писал о том,
как настоящее становится прошлым, как всё со всем связано, но старые
связи отмирают, окисляются, и через мгновение на их месте выстраивается
целая — не менее головокружительная — пропасть новых. Собственно, его
книги и казались мне всегда одним из способов мгновенно очутиться в
подобном райском месте, где сам язык описания устроен так, что его
прохладная материальность тактильно ощутима.

Близкими друзьями мы с Андреем не были, но знакомство поддерживали
последние десять с лишним лет с обоюдной, кажется, симпатией, постоянно
друг друга читая, публикуя, друг о друге пиша и иногда вместе выступая.
Надпись, которую он оставил мне на своей книге про Вену («А вот теперь я
не буду писать толстых книг типа этой, а стану делать рассказики
[зачёркнуто] тексты длиной в 5-7 тыщ знаков. В частности потому, что Вы
личным примером подтвердили, что это правильно»), перечитываю, когда
становится совсем уж туго и тупо, чтобы вызвать в памяти общее
впечатление от левкинского универсума — не то чтобы светлого (и уж точно
не жизнеутверждающего), но такого, где даже личная смерть похожа на
диковинную тварь.