Вольноопределяющиеся

Кирилл Кобрин

На светло-сером, цвета этого города, постаменте — еще один небольшой постаментик, приступочка даже. Сверху она имеет каменные завихрения, то ли в виде стружки, мол, смерть-рубанок обстругивает наши жизни, то ли волн, несущихся по океану бытия, Бог знает, скорее волн все-таки, ведь на них покоится саркофаг. Композиция вся целиком похожа на карету, скорее даже на старую артиллерийскую фуру с ядрами и порохом, из которой выпрягли лошадей. Что, в общем-то, верно — покойный был сущий порох, с его сатирическими памфлетами, романами, пиесами, с неистовой политической и общественной страстью, с его муниципальной службой, столь высоко оцененной потомками. Жил, писал, разорялся и богател, женился, заводил и терял детей, пока, наконец, астма плюс подагра плюс кто знает что еще не прикончили его здесь на сорок восьмом году жизни, в чужой стране, в чужом городе, куда он рванул в отчаянной попытке излечиться. Кто помнит его сейчас, лежащего в этой каменной колыбели смерти, которую несут каменные же волны; на пьедестале много латинских букв, более торжественных, нежели вот эти мои. Ну, студенты должны знать, конечно, профессора, в Вики есть статья, в Проекте Гутенберга — главный его роман, да еще пока жив курилка-крунер с именем героя этого главного романа. А вокруг зелень кладбища, где лежат его соотечественники, оказавшиеся здесь, на прекрасной чужбине; по крайней мере, есть с кем поболтать ночами. Болтать покойный явно любил. Впрочем, марать бумагу он любил еще больше.

За несколько месяцев до смерти он написал: «Что касается домов, монастырей, церквей и проч., то они, будучи велики и построены из белого камня, выглядят изрядно красиво на расстоянии; но стоит подойти ближе и обнаружить недостаток любых видов украшения, тогда всякое представление о красоте сию же минуту развеивается. Пока я изучал панораму этого города, который столь непохож на все прочие, виденные мною, мне пришла в голову мысль, что если некоего человека внезапно перенести сюда из самой Пальмиры и больше не показывать видов иных городов, то сколь прекрасной будет для него древняя архитектура! и каковое опустошение и упадок искусств и наук он сочтет произошедшим за несколько эпох во всех остальных городах!»

Да, наверное это последнее сохранившееся свидетельство о старом Лиссабоне, том, что уже через год после «Дневника путешествия в Лиссабон» Генри Филдинга, сочиненного в 1754-м (последняя запись примерно за четыре месяца до смерти автора), был разрушен страшным землетрясением. Мертвый Филдинг похоронен как бы сразу в двух каменных саркофагах — том, что несут волны пьедестала на английском кладбище, расположенном на севере тихого парка Эстрела, и в саркофаге из обломков самого города, столь невзлюбленного им. Филдинг — в гробу, гроб — на кладбище, кладбище — в парке, парк — на месте уничтоженного стихией города, уничтоженный город — часть города нынешнего.

Признаться, я не помню ничего из «Истории Тома Джонса», читал лет тридцать назад, вообще почти ничего из тогдашнего списка использованной в жизни литературы не помню. Забвение — лучший памятник; Филдинг в своей каменной колыбельке оценил бы сию фразу. Более того, мы и не попали на его могилу: шли через Байрро Альто, затем — по Кальсада да Эстрела, болтали о разных русских и английских пустяках, потом заглянули в огромный собор у входа в парк, внутрь не пустили, посоветовав залезть на колокольню за отдельную плату. Нет уж, спасибо. Лень, не жадность. У самого входа в собор, справа — специальная часовенка для отпеваний, там уже стояло несколько одетых в черное фигур, они явно вышли из черного мерседеса, припаркованного у паперти, за рулем угадывалась еще одна траурная фигура, интересно, это до или после похорон? Или година? Прощаются? Поминают?

В парке было наоборот, не по-январски тепло, солнечно, бегали какие-то дети, по аллеям ползли самые благородные в мире лиссабонские старики. В сущности, тоже меланхолия, но в других цветах; меланхолия вообще не есть палитра или даже рисунок, это интонация, а что уж там говорится, неважно. А разговор наш шел о баснословных поездках в Кингстон, о тамошней школе, об одной немолодой семейной паре из Суссекса, об автозаводских старушках, о транспорте советских времен, о рижских трамваях и львовских автобусах, этих символах дружбы народов, эсэсэсэровского разделения труда, мудрости плановой экономики.

Мы прошли по главной аллее парка, мимо небольшого пруда, оставили справа детскую игровую площадку с небольшим киоском у северо-западного ее края, вышли в ворота и увидели через дорогу высокую серого камня стену, за ней угадывался большой парк, заросший почтенными деревьями, их кроны возвышались над стеной подобно высокому мягкому, колышащемуся куполу, увенчивая картину, образ чего-то завершившегося там, убаюканного в собственной конечности, запеленутого в смерть. Да, это и было английское кладбище, только вот закрыто. Мы опоздали. Слишком медленно шли. Слишком много болтали, слишком любопытными были до проявлений местной жизни, от похоронной часовни до уродливой, как и везде в Европе, детской площадки. Так что могилы Филдинга я так и не посетил.

Почему, собственно, я вообще должен идти за семь верст на место упокоения автора, чьих сочинений я, по большей части, не читал (а если и читал, то намертво забыл), чьей биографии, за исключением десятка фактов, не знаю? Да и вообще, не глупо ли, здесь, в городе Пессоа, думать о вздорном англичанине? Вон, иди, слушай фадо, пей жинжинью, ешь пастель де нату и не рыпайся! Нет-нет, бормотал я себе под нос, пока мы спускались вниз к набережной реки, к портовым складам, к закрытому рынку, к полупустым тавернам, оживленным разве что парой сачкующих грузчиков, нет-нет, это же все про Лиссабон, а Лиссабон он же про смерть, а смерть она же про нас. Все верно.

Когда его тряхнуло, этот город, когда разломало, когда разрушило и смыло потом морской волной, будто жидкая стихия пришла мстить за Васко, за Фердинанда, за принца Генриха, за Гоа, Бразилию и Молуккские острова, будто решила она вернуть сокровища, нажитые перевозкой по себе корицы, шафрана, кардамона, перца черного и кайенского, смерть вновь заявила о себе во множественном числе, в виде теории и практики больших чисел. Никто не считал, сколько народу сгинуло здесь 1 ноября 1755 года; уже потом, двести лет спустя кто-то из послевоенных умников сравнит лиссабонское землетрясение с Холокостом. Это глупость, да, конечно глупость, но суждение даже такого рода может высветить нечто важное, редко, но может. Речь ведь не о конвейерной смерти, фундированной идеологией, или политикой, или даже религией, речь о том, что было, к примеру, пятьдесят тысяч человек (или несколько миллионов), разных, с разными историями и разными лицам, с разными доходами, сексуальными и кулинарными привычками, а потом раз, будто корова языком слизнула. И тут есть два варианта: либо обсуждать породу коровы и все оттенки шершавости ее языка, либо сосредоточиться на самой ситуации слизывания, мол, как такое могло произойти? Первым вариантом занялся после 1755 года юный Кант, выпустив брошюру о геологических причинах катастрофы; зрелого Вольтера более интересовал второй — у него получилось, что не все к лучшему в этом лучшем из миров. Кто бы спорил, старина.

loners-picture

Но вот Филдинг, рассуждал я, уже поднимаясь по Руа до Аллекрин и поглазев всласть на странный монумент местному классику, который не без удовольствия сверху вниз взирает на полуголую женщину, раскинувшую руки, вот, к примеру, Филдинг, протяни он еще годик, чтобы угодить под обломки какого-нибудь монастыря или какой-нибудь таверны? Или смыло бы его волной цунами, прогуливающегося по порту, любующегося на торговые корабли, паруса, оснастку, флаги, вдыхающего полной грудью влажный воздух? Что тогда? Ни могилы тебе в парке Эстрела, ничего. И как повлиял бы вот такой коллективный, анонимный конец жизни на ретроспективный взгляд на нея же? не возникла ли бы уже иная логика всех филдинговых писаний, жестов общественных и персональных, не завелась ли бы какая телеология в его биографии, не показалось ли бы, что вся его жизнь, на самом деле, стремилась к такому странному для literati тех штучных времен концу, будто вода в раковине, виясь, стремится к сливу, куда уже совсем безо всякого приличия ухает, улетает, исчезает со странных бульком, всхлипом?

Да-да, не вышло бы так, что Филдинг чуть ли не обреченно-намеренно стремился к бесследному уничтожению в гигантской компании нескольких десятков тысяч совершенно неизвестных ему чужих людей, говорящих на чужом языке, вместе с чужим городом, который ему еще, к тому же, не нравился? И тогда его персональную трагедию сочли бы очень современной, предвосхищающей двадцатый век, сию монструозную корову с десятью языками: немецким, русским, китайским, американским, камбоджийским, руандийским и проч., мол, он жил в веке восемнадцатом, чтобы умереть в стиле века двадцатого, преподав современникам и потомкам урок, которого они не поняли, увы. Слава Богу, ничего такого не произошло, и Генри Филдинг мирно скончался 8 октября 1754 года, чуть меньше, чем за тринадцать месяцев до катастрофы. И правильно сделал, подумал я, уже когда мы пересекали площадь Дона Педро, в сторону лестницы, ведущей наверх, в замок Св.Георгия, каждый умирает в одиночку, вот важнейший урок. Тем мы и отличаемся от трудолюбивых муравьев. Лучше не иметь могилы, чем лежать в коллективной.

Я попытался представить себе эти похороны заезжего англичанина в южном городе позапозапрошлого столетия, и не смог. Собственно, я ничего не знаю о том, как тогда хоронили в Португалии — и даже в Англии. Но уверен, что народу было немного, несколько человек. Скажем, англиканский священник присутствовал. Английский консул, быть может. Английский слуга. Португальская служанка. Всё? Где в тот момент находилась вторая жена Филдинга, тоже служанка, но бывшая? Вряд ли она поехала с муженьком черт знает куда, дома дети, хозяйство, все такое. В общем, одинокая смерть на чужбине, за год до смерти коллективной. Что может быть лучше?

Лучше вряд ли, но героичнее может. Героизм не в смысле «дерьмо, гвардия умирает, но не сдается!» и даже не в смысле бесшумной смерти капитана Скотта. Это другой тип, восточный быть может, ибо речь о судьбе. Древнегреческие пряхи тут не при чем, и древнеримские парки тоже. Это такое дао, что ли, следуешь ему и все. Можно, конечно, вспомнить уже совсем западное «делай, что должен, и будь что будет», но здесь подмешивается нехорошее, военная агитка “Keepcalmandcarryon!”. Дао с лозунгами не знается, он есть внутреннее знание, доопытное, допсихическое, а-психическое. Оттого это именно он, а ни что иное, когда я думаю про определенный тип героизма, быть может, лучший из всех. Умереть в одиночку. Индсмерть.

Немного запыхавшись мы смотрели вниз на город через бойницу в каменной стене; сам замок отчего-то закрыли, хотя и слава Богу. Коллективное тело туризма, пусть и хиловатое в это время и в этом месте, не знает пощады, оно засасывает тебя звуками, жестами, запахами, образами, чуть зазевался – и ты уже разглядываешь безделушки в лавке, посматриваешь на грифельные доски, где не река времен и вечности жерлом пожрется, а про обычную жратву, сколько дадут и за сколько монет, уже прислушиваешься к бессмысленному английскому щебету, русскому мату, итальянским руладам, в общем, прочь отсюда, прочь! Резко свернув в самые узкие и грязные закоулки, мы оказались на пустой кривой улице, в окнах были развешаны красные штандарты с младенцем Христом (просто, черт побери, какие-то католические коммунисты здесь живут), пахло жареной рыбой и очень хотелось кофе и жинжиньи. В крошечном заведении почти никого – только старуха хозяйка и старик завсегдатай. Старик смотрел в газету с таким бессмысленно-удивленным выражением, будто там писали о финской оккупации Порто и Коимбры. Его огромные глаза в очках, перекатывающиеся в стеклах белки, все выглядело нелепо, страшновато, и тут я понял, ну да, это не он бессмысленный, а я. Диоптрии. У него дальнозоркость, как у моего деда. Дед тоже глядел в «Советский спорт» с таким выражением, будто московское «Торпедо» выиграло Кубок европейских чемпионов. Он еще долго изучал «Медицинскую газету», «Известия», «Футбол-хоккей». Про «Правду» не помню, хотя дед обязан был, как партийный, ее выписывать, но не помню. Приходила и «За рубежом» с непременной забугорной карикатурой прогрессивного художника. Больше не помню ничего, да. Старик свернул газету и уставился в телевизор, висящий в углу. Там полиция разгоняла болельщиков. Такого мой дед точно не видел, разве что в программе «Время». Ну конечно, где-то в восьмидесятые какие-то ужасы были. «Ювентус», «Ливерпуль», трибуны, давка. И наверняка в советском телевизоре потирали ручонки и приговаривали, мол, вон у них как, в мире чистогана. Что думал дед по этому поводу? Не знаю. Я вообще не знаю, о чем он думал, что читал, чего вообще хотел. Собственно, отдельная жизнь, замурованная в цементную хронологию совка, 1918—1991. Ни секунды вне муравейника смерти.

Дед начал умирать наперегонки с властью, под которой он прожил всю жизнь. А ведь казалось, он протянет очень долго, ни табака, ни водки, никогда ничем не болел. Тихий человек, в группу здоровья ходил два раза в неделю, в волейбол играл. В нем часто проявлялась странная для меня деликатность плюс несмешиваемость с другими, и это при том, что дед был крупным врачебным бюрократом, по меркам нашего района, конечно. То есть, решал вопросы и сидел в президиуме партийно-перевыборных конференций, или как там они звались, почившие в заскорузлом брежневском Бозе. Его все знали и, говорят, уважали. Я даже не помню, чем он занимался вне работы – кроме группы здоровья, ужинов, воскресных походов на рынок за творогом и квашеной капустой, воскресной же сиесты после раннего обеда, газет и телевизора. Собственно, вот она, жизнь и есть. Такая же, как у миллионов советских людей, но отдельная.

Советская отдельность, специальное качество, понимание дао. Он не рыпался. Бабушка, она рыпалась. Бесконечные лекции, аспиранты, хоздоговора, болезни, масштабная хохляцкая готовка с борщами и жарким, сад-огород. В общем, рыпалась, хотела чего-то другого, в театр ходила, редко, но ходила, когда в Москву ездила, с приятельницей. И быстро умерла. Как выяснилось, она была важной частью механизма его отдельности, когда этот орган ампутировали, дед начал потихоньку сворачивать жизнь. Он действительно сдавал наперегонки с Советской властью, похоронив жену в том месяце, когда впервые было сказано роковое слово «перестройка», ушел на пенсию в разгар первого съезда каких-то там депутатов, когда просвещенное население Горького принялось бездельничать, пялясь в экран на невиданное, небывалое, деда уже тогда начало пошатывать, потом стало ясно — опухоль в мозгу, но не было уже ни медицины, ничего почти не было, мы порывались повезти его в Москву на операцию, но не было денег, ничего не было. Впрочем, оказалось, что и нам рыпаться не следовало. Дед тихо умер в больнице, когда стреляли в Вильнюсе. Он ушел первым, отдельно от страны.

Я смотрел на лиссабонского старика, который смотрел в телевизор, там ведущий новостей смотрел на другой экран, сзади него, где бородатые разбойники с калашами нагло смотрели в камеру и ухмылялись, скаля мелкие желтоватые зубы. Я думал про деда, что он вообще герой, как Филдинг, даже круче. Ведь его могли убить на войне, это раз. И был бы он вписан в невыносимую для него книгу коллективной памяти. Его могли взять в плен и убить те же самые любители крови и почвы. Тогда его вписали бы в другую книгу коллективной памяти. Наконец, его свои могли посадить и уморить. Или сразу убить. Третья книга. Век ловил его, но не поймал, этот тихий еврей просто жил и выжил, избежав двух главных конвейеров смерти в багровом муравейнике. Такое у него было дао, жить. Немного в сторонке, но жить. Ходить за творогом, играть в волейбол, выписывать «Правду», смотреть «Время» и хоккей, перебирать бумажки на работе, за меня, дурака, переживать. А потом умереть, как Филдинг, до землетрясения, только за семь, а не тринадцать месяцев.

Ну да, Филдингу легко было быть чужаком в чужой стране, в чужом языке. А вот проживи-ка ты среди своих строевых муравьев, да уйди сам, отдельно. Странно, я не помню, как деда хоронили, хотя ведь бегал по инстанциям, справки, могильщики, талонная водка на поминки. Наверное была делегация с работы. Кажется, кто-то из родственников приезжал, с тех пор я их никогда и не видел. Помню только было холодно, мерзко, снег на кладбище с грязнотцой, голые деревья, картина передвижников. А на входе на кладбище уже стоял первый памятник бандиту, бандит был изображен по пояс, с крестом в руках, взгляд такой добродушный, рядом отчего-то два металлических лебедя, из клювов которых по идее должна была течь вода, но январь же. Сейчас там таких памятников очень много.

Старик подошел к стойке и завязал разговор со старухой. Я не знаю, сколько мы провели в той полутемной комнатке, пять минут, десять, час? Облизнув горько-сладкие губы (кофе+жинжинья), я попросил счет. На улице было светло, самое время спуститься к воде. Сверху мы приметили огромный паром у причала.

Обсуждая, какой тут у них мог быть фашизм при мафусаиловом Салазаре, мы пересекли пустую дорогу и очутились у обнесенной высокой металлической решеткой пустой пристани. Пустота как во сне Мастрояни в «Восемь с половиной», когда похожий на Борхеса отец вылезает с того света и рассказывает о потусторонней жизни. Но здесь, на лиссабонском причале, не было даже мертвецов. Никого за забором. Гигантский белоснежно-белый корабль не подавал признаков жизни. Солнце — говорят, странное для этого города в январе — ровно наполняло картину своим теплым светом, пахло водорослями и свободой. По сути, это почти край земли, хоть и не Атлантика еще, но устье реки, впадающей в нее, западный край Европы, за которым ничего, соленая вода.

По ту сторону океана другой мир, но мой кончается здесь, на пустой солнечной пристани. Мне вдруг ужасно захотелось сесть, ноги подгибались под тяжестью всех мертвых, кого я знал, видел, о ком читал или слышал. Под тяжестью и Филдинга, и моего деда, и самого Мастрояни, молча ожидавшего смерть в кафе у Люксембургского сада, и тех чехов с фотографий, что я как-то купил в пражской DOXе (похороны в маленьком городке Гостомице, зима или ранняя весна, одна картинка датируется 1943-м, другая – 1945-м, обычные штучные похороны в самом центре залитого кровью муравейника, трое церковных служек, мальчики в черных рясах, в белых кружевных накидках, один почти плачет, второй молится, третий наклонил голову, за ними два священника с требниками, потом четверо мужчин в темных пальто и шляпах несут гроб на котором лежит пышный венок, война вот-вот кончится, кто-то успел, не дожил до ее конца, выбрал право умереть одному, до всего, что случится со всеми позже — и после того, что случилось со всеми уже), и под тяжестью Пессоа, придумавшего с полдюжины поэтов и похоронившего почти всех перед тем, как умереть самому, и даже под тяжестью еще живых лиссабонских стариков с их португальским дао (на местном языке это будет звучать как «дан»), им и Меркель не указ, и сам Билл Гейтс никто, они тоже умрут сами, отдельно от уже другого муравейника, ошалевшего уже не от крови, а от чего-то другого. Я прислонил голову к решетке, закрыл глаза и думал о тех, кто все-таки пришел на похороны Филдинга, здесь, в Лиссабоне. А если кто пришел, то уцелел ли он 1 ноября 1755 года.