Набросок в дополнение к вопросу о постмодерне

Жан-Франсуа Лиотар

Перевод Яны Янпольской

10 августа 2024 года – 100-летний юбилей Жана-Франсуа Лиотара. Лиотар – философ широко известный, «широко закрытый» при этом и часто превратно толкуемый. Он ушел из жизни раньше своих собеседников и «оппонентов», с которыми говорил и спорил о современности и Современности. Главный из них, Юрген Хабермас, знаменитый немецкий интеллектуал (всего на пять лет младше Лиотара) – наш современник. Он и сейчас еще в определенном смысле продолжает этот спор, прерванный уже четверть века назад.

Кривая рецепция мысли и ходов Лиотара (не хочется здесь говорить «произведений» или «наследия»: из публикуемой подборки его текстов станет ясно, почему не хочется) роднит нас с европейским и американским восприятием, в противовес их бережному пониманию Делеза, Деррида, Фуко и Барта. По ведомству Лиотара списывают свою неприязнь к плюрализму, рыночности, бесконечной игре с переменными правилами, двойственности, непредставленности и т.д. Он откровенно «удобная» цель для различных нападок во имя истины, единства, человечности, согласия, красоты и определенности. Ложный образ апологета постмодерна, могильщика критической рефлексии, либидинального свободолюба, воплощения «французской» риторичности. Кажется, что даже точные и внятные переводы текстов Лиотара писались иногда «с прищепкой на носу»: непонятно, кто именно что говорит и о ком, интонации сглажены, юмор, сомнения, гиперирония скомканы и звучат трубно, трагично, нелепо. Стоит хотя бы заметить, что «постсовременность», за «наступление» которой Лиотару часто приходилось отвечать, почти везде упоминается им как «так называемая»: «ladite postmodernité». Никто так точно не писал о тщетности приставки «пост» при «современности», как Лиотар.

Самой известной и цитируемой работой Лиотара стал в итоге не самый «его» текст, текст речи в ситуации запроса и дискуссии: «Состояние постмодерна: доклад о знании» (1979). Впрочем, в прочтении других его работ нелепость повторяется: та «печка», от которой он танцует, проговаривая и прописывая ее до предела, чтобы «выйти за», в итоге понимается как тезис автора. Опорой его мысли и письма от ранней и прозрачной «Феноменологии»1 (1954) до почти не известных нам на русском языке статей из «LInhumain»2 (1988) и «гипобиографии» Андре Мальро3 (1996) всегда было происходящее, событие, в его строгом значении, отличном от расхожего. Событием имеет смысл называть лишь то, что «оставляет разум безоружным» (Лиотар). «Постсовременность» в этом смысле не событие.

Ниже – связка из трех статей Ж.-Ф. Лиотара, вошедших в 1983 в сборник «Могила интеллектуала и другие тексты»: «Набросок в дополнение к вопросу о постмодерне» (1982), «Витгенштейн, “после”» (1983), «Интеллектуальная мода» (1983). Это тексты одного времени (1982-1983) и расположены здесь хронологически, хотя писались они по разным поводам (например, по случаю выхода нового журнала «Babylone», которому понадобилось разобраться с «постмодерном»). Тексты, как легко видеть, писались «одними чернилами»; автопортрет все в том же кабинете. И в конце каждого – легкий «шаг в сторону»: что, если теперь «и вот так, по-другому»? При этом все три текста, как и весь сборник «Могила интеллектуала», удачно оттеняют страсти по «интеллектуалам», не отходящие в прошлое, заметно нюансируя саму потребность «мыслить после», лежащую в основе «интеллектуальной истории», и перекодируя понятие «интеллектуальной моды». Лиотар был едва ли не первым, кто высказал тезис о переходе «французского интеллектуала»(IF) в «посмертное», хоть и активное, существование. За сорок лет у могилы IF случилось немало «событий», но, кажется, что ни одно в режиме «il arrive», как любит Лиотар.

Жан-Франсуа Лиотар

Набросок в дополнение к вопросу о постмодерне4

Некоторые замечания без претензий на теорию, в порядке без порядка5.

Нам постоянно говорят, что величайшей из общественных проблем было и остается Государство. Это ошибка, и серьезная. Есть нечто большее, чем все эти проблемы, в том числе и Государство, — это проблема капитала.

Капитализм – одно из имен модерна. Его суть в том, что бесконечное облекается в инстанцию воли, к чему подводил еще Декарт (если уже не Августин как первый представитель модерна). Романтизм в литературе и в искусстве надеялся противостоять этому реалистическому, буржуазному, мелочному понимаю воли как стремления к бесконечному обогащению. Однако, капитализму удалось подчинить себе бесконечную волю к познанию, которой движимы науки, поставив ее в зависимость от присущей ему жажды реализации: таково правило перформативности, требующее оптимизации расходов/доходов (вход/выход). В итоге романтизм, не теряя своей жизненной силы, был сведен к культу ностальгии (Бодлер: «Мир подходит к концу» с комментариями Беньямина6), в то время как капитализм из «экономики» и «социологии» перешел в разряд метафизики. Бесконечное полагается в нем чем-то неопределимым до конца: воля должна постоянно овладевать им, подчинять его себе. Бесконечное выступает под разными именами: космос, энергия, возможность поиска и развития. Его необходимо завоевать, поставить на службу своей цели, целью же выступает прославление воли. Само это прославление также бесконечно. Реальный же романтизм стал капиталом.

Что особенно поражает того, кто возвращается из США в Европу, так это упадок воли, по крайне мере в описанном здесь виде. От той же анемии воли страдают и страны соцлагеря. Воля как бесконечное могущество и бесконечная «реализация» не может воплощаться в Государстве: оно тратит ее себе на благо, как если бы оно и было ее целью. Воле необходим лишь самый минимум установления. Капитализму чужд порядок, он – прерогатива Государства. Капитализм не стремится к установлению правил, будь то на уровне технических, социальных или политических изобретений: он служит не эстетике прекрасного, но эстетике возвышенного, поэтике гениального; творение изобретает правила, а не следует им.

Все то, что Беньямин описывал как «потерю ауры», эстетику «шока», крушение вкуса и реального опыта, на самом деле зависело от воли как таковой, а ей, в общем-то, нет дела до каких-либо правил. Традиции, иерархии, вещи и места, насыщенные коллективным и личным опытом прошлого, усвоенные способы легитимации, классические образы мира и человека, все это если и сохраняется, то с единственной целью: прославление воли.

Маркс ясно понял это и показал в «Манифесте…». Он попытался описать, при каких условиях форма капитализма распадается. Он пробовал мыслить его не как форму, но как термодинамическую систему. И показал, что 1) источник тепловой энергии, рабочая сила, не контролируется капитализмом 2) разрыв между источником тепла и источником охлаждения (питанием, повышающим производительность системы) не может быть преодолен им 3) источник тепловой энергии вскоре будет исчерпан им.

Таким образом, капитализм – это всё же скорее форма. С точки зрения системы рабочая сила не является источником тепла, им выступает энергия, физика как таковая (никакая система не остается изолированной). Сама же эта сила черпает энергию в Идее бесконечного. В человеческой практике она может предстать и жаждой денег, и жаждой власти, и стремлением к обновлению. Все это в равной степени может казаться безобразным и невыносимым. Однако, все эти виды желания всего лишь транслируют на человеческом уровне то, что онтологически выступает «претворением» бесконечности в волю.

Это «претворение» не затрагивает классовое деление общества. Классы как таковые не относятся к порядку онтологии. Не существует такого класса, который обладал бы монополией на претворение бесконечности в волю. Говоря «капитализм», я не имею в виду класс собственников или держателей капиталов. Можно привести множество примеров того, что они как раз противодействуют воле, даже в ее технологическом воплощении. То же можно сказать и о рабочем классе. Не надо смешивать порядок идей и разума (онтологию) с порядком протяженных концептов (социологией): это трансцендентальная иллюзия. Именно эта иллюзия и породила государственную бюрократию, как, впрочем, и все виды государств.

Когда сегодня немецкие, или же американские, философы заводят речь о нео-иррационализме современной французской мысли, когда Хабермас обращается с прогрессистскими наставлениями к Деррида и к Фуко от лица Современности, все они жестоко ошибаются относительно того, что движет этой самой Современностью. Ею двигало (и движет, так как Современность не закончилась), Просвещение как таковое, которое было и остается претворением воли в разум. Кант говорил о стремлении разума выходить за пределы опыта, понимая философию как человеческий порыв, Drang, побуждение к борьбе, к удержанию несводимостей (Streiten).

Хорошо бы внимательнее присмотреться к двойственности в эстетике Дидро: его теория «соотношений» – неоклассицизм, его письмо – «Салоны», «Жак», «Племянник Рамо» — это постмодернизм. Братья Шлегели были правы. Они знали, что дело вовсе не в согласии (консенсус в хабермасовском Diskurs) и не в его поиске; дело в поиске непредставимого, в нежданной власти Идеи, в событии как проявлении фразы – неизвестной, неприемлемой, постепенно обживаемой по ходу дела. Просвещение было чревато предромантизмом.

Суть постиндустриальности (как выражается Турен7 а также Белл8) – в том, что бесконечность воли оказалась облаченной в языковые формы. За последние двадцать лет произошло одно весьма значимое превращение, которое обычно описывается в терминах исторической периодизации и клише политэкономии: язык стал рыночным продуктом. Фразы теперь работают как сообщения, которые необходимо кодировать, декодировать, пересылать, передавать (пакетами), воспроизводить, сохранять, обеспечив к ним доступ (в памяти), комбинаторно составлять, выводить (вычислением), сталкивать (в игре, в конфликте, в кибернетике); мера, стоимость и информация унифицированы. Сегодня мы присутствуем при самой ранней стадии проникновения капитализма в сферу языка и можем оценить лишь первые его последствия. Под предлогом расширения рынков и развития индустриальных инноваций наступающая эпоха подчиняет стремление к бесконечности критерию максимальной перформативности и реализует его средствами языка.

Всякая социальная связь теперь описывается как язык (деньги – тоже всего лишь разновидность языка, его финансовой составляющей: язык в кредит и в качестве оплаты; в общем, игра на несовпадении различных мест и времени). В итоге само социальное, его живые силы, оказывается подорванным. Бороться с отчуждением – ошибка. Этот концепт возник еще в христианской теологии, а также в философии природы. Однако, обе эти формы бесконечности – бог и природа – должны быть преданы забвению. Ни средства связи (медиа), ни телевизор, ни телефон не углубляют нашей отчужденности. Не будут усугублять ее и языковые машины. Есть лишь одна опасность: что они будут добровольно отданы на службу государствам, которые преследуют всегда единственную цель — выживание и заботятся лишь о том, чтобы убеждать. А вот в том, что на смену человеку приходят сложные ассамбляжи и некоторое число (вполне обозримое) алеаторных операторов, декодирующих и трансформирующих сообщения (как пишет Стурдзе9), нет никакого отчуждения. Эти сообщения сами по себе являются неустойчивыми единицами информации, подверженными исчезновению.

Вот в этом ключе я предлагаю размышлять о постмодерне. И задача мыслителей в этой ситуации – разоблачать поверхностное понятие информации, возвращая к глубокому пониманию языка, к неустранимой плотности, лежащей в его основании. Язык вовсе не является «инструментом коммуникации», язык это архипелаг, сложенный из разнородных областей, настолько разнородных, что невозможно перевести фразу одного регистра (к примеру, дескрипцию10) фразой взятой из другого регистра (прескрипции11 или эвалюации12). Вот как об этом пишет Том13: «Порядок не содержит никакой информации». К этому же осознанию принципиальной несоизмеримости разных порядков фраз уже столетие подводит авангардная наука, литература, искусство.

В этом смысле критерий перформативности оказывается грубой инвалидизацией языковых возможностей. Фрейд, Дюшан, Бор, Гертруда Стайн, а еще ранее Рабле, Стерн, были постсовременны в их ставке на парадокс, в их акцентировании той несоизмеримости, которую я имею в виду. И в этом смысле они предельно близко подошли к практике и возможностям обыденной речи.

Что же касается так называемой французской философии последних лет, то если она и была в какой-то степени постсовременной, то лишь благодаря тому, что выявляла те же несоизмеримости: размышляя о деконструкции письма (Деррида), о принципиальной неупорядоченности речи14 (Фуко), об эпистемологическом парадоксе (Серр), об инаковости (Левинас), о номадическом поиске смысла (Делёз)15.

Когда сегодня перечитываешь тексты Адорно, особенно «Эстетическую теорию», «Негативную диалектику», «Minima moralia»16, имея в виду все вышеназванные имена, то ощущаешь, насколько часто он предвосхищает постмодерн, даже когда эта линия мысли у него еще только намечена или вовсе прервана.

Прерывать эту линию его заставляет политическая проблема. В самом деле, если все то, что я описываю здесь вчерне и наскоро как «постмодерн», все же соответствует действительности, то как быть с принципом справедливости? Благоприятствует ли здесь описанный мной «постмодерн» политике нео-либерализма? Сложно судить. Он ведь и сам во многом иллюзорен. Реальностью является скопление индустриальных, социальных и финансовых империй, обслуживаемых государствами и политическими классами. Впрочем, все эти монополитические чудовища вовсе не всегда способствуют осуществлению воли и нередко могут ее блокировать (выступая в роли варваров). А с другой стороны, сам труд в значении, которое придавалось этому понятию еще в XIX веке, должен быть упразднен, причем не за счет распространения безработицы, а каким-то принципиально иным образом. Стендаль еще в начале XIX века говорил: не телесная мощь древнего человека выступает теперь идеалом, но утонченность, быстрота, способность видоизменяться (вечером спешить на бал, а после бала утром на рассвете – в бой). Быстрая легкость17, бодрость – принцип и дзэнский, и итальянский. Она присуща языку par exellence: ему так мало нужно, чтобы возникло нечто абсолютно новое (Эйнштейн в Цюрихе18). Машина языка работает бесплатно. Экономисты уже беспокоятся: эти машины ведь могут не справиться с постоянно возрастающим избыточным капиталовложением в них. Что ж, вполне вероятно, не справятся. Нужно только попробовать согласовать бесконечность, присущую воле, с той самой легкостью: гораздо меньше «работать», гораздо больше узнавать, уточнять, придумывать, распространять. Политическая справедливость также могла бы двигаться в этом направлении. (Хорошо бы в один прекрасный день придти к договоренности на международном уровне о повсеместном сокращении рабочего дня без снижения покупательной способности).

Витгенштейн, «после»19

Бывает, что влюбляешься в ход мысли. При этом ты вовсе не специалист по этому мыслителю и не способен объяснить его другим. Его мысль не становится твоим призванием или же сферой твоего профессионального интереса. Это «всего лишь» чувство, ощущение. Чувство, которое подобно фразе в ожидании рождения. Кажется, будто ты сам мыслишь (пусть даже в ничтожном смысле слова) «после» его мысли. Как будто тебе суждено сейчас и далее увязываться за этой мыслью, следовать за ней. Начинаешь думать, как же это сделать. Все это «после» вовсе не фиксированно. Ясно одно: эта мысль учтена, я даю ей отчет, ей я буду держать ответ.

Подобные увязывания случались регулярно. По ним прослеживаются пути родства, которые впоследствии оформляются в традиции. Аристотель мыслит «после» софистов, Кант – после кризиса лейбницианского рационализма и теории права, Юма и Руссо. Витгенштейн – мыслитель одинокий. Разумеется, он мыслит «после» Фреге, Рассела, логического позитивизма, и, несомненно, после Шопенгауэра и Шпенглера. Однако, его одиночество – в том, что он мыслит «после» себя самого. Публикация «Трактата» в 1921 году была выходом на сцену блистательного философа в области логики и математики. «Исследования», опубликованные в 1953-м, через два года после его смерти, свидетельствуют о радикальной перемене направления. При этом мы видим, что «Исследования» связаны с «Трактатом» и наследуют ему, но предусмотреть именно такую связку было совершенно невозможно. Рассел отвергнут. Витгенштейн следует за Витгенштейном, отклоняясь лишь для того, чтобы опровергнуть последнего (точнее, первого). Одиночество не церемонится с «наследием». Позднее опрокидывает раннее.

Он был одинок не потому, что не обращал внимания на современный ему мир, скорей, наоборот, именно потому, что он его учитывал. Невнимание к миру присуще тем, кто привык мыслить группой. Группы, они для этого и существуют. Однако, абсолютный слух нуждается скорее в тишине и в отсечении всего слишком знакомого и отвлекающего по пустякам. В норвежской хижине, в ирландской землянке, в классе Тринити Колледжа, где он, так сказать, «вел занятия» для пяти или шести учеников, но и в траншеях Доломитовых Альп в 17-м году, и в медлаборатории Ньюкасла в 43-м, везде и всюду величайший венец начала века помнит и слышит, что время больно. Ницше полагал, что это была болезнь воли. Но Витгенштейн – республиканец, как и Кант. Как и Кант, он полагает, что время больно языком. Разве что Кант был не знаком с капитализмом, а Витгенштейн – более, чем.

Исследование языковых игр, равно как и критика языковых возможностей, выявляет и углубляет отстраненность языка от себя самого. Единства языка не существует, есть лишь языковые островки, каждый из них управляется своим регистром, несводимым к другим и непереводимым в другие. Сама по себе эта раздробленность важна, ее нужно ценить. Нездоровое действие – переносить фразу из одного регистра в другие. «“Язык (или мысль) – это нечто из разряда единого” – именно этот предрассудок (не ошибка!) возникает всего лишь в силу грамматических иллюзий» («Философские исследования», §110)20. Кант называл этот предрассудок трансцендентальной иллюзией, однако, с его точки зрения, он не мешает Просветителю надеяться на всеобщее освобождение в ходе человеческой истории, которому и должна содействовать философия. Но Витгенштейн уже не видит в обозримом будущем лекарства от этой болезни. Она обусловлена гегемонией индустриальной техно-науки: ее господство, возможно, станет «началом конца человечества» («Культура и ценность»21), а ее «“культурными” выражениями станут ловушки типа теории множеств или бихевиористской психологии. Философия сама по себе бессильна что-то исправить, недуг, ставший следствием ее проблем, может быть исцелен только полным изменением способа жить и мыслить» («Основания математики»22). Представим себе такой выбор: «знать, что твои усилия не были тщетными и дело твое живет» или «увидеть, как все эти проблемы в одночасье сметены радикальным изменением образа жизни»; «не факт, что я предпочту первое». («Культура и ценность»23).

Размышления «Трактата» были направлены на логическую и математическую природу языка, они были основаны на вполне классической философской метафоре. Язык – образ мира, мир представляет себя в языке (однако, высказывания, предъявляющие образы событий, и сами выступают событиями, и, таким образом, язык – часть мира). Словом, есть «зеркало»: языковые элементы и элементы реальности организованы аналогичным образом. На этой предпосылке и основано познание. Однако, здесь мы обнаруживаем два ограничения. Одно – на поверхности: логическая или математическая пропозиция не может выразить то, что делает возможным сами пропозиции, то есть структурную аналогию мира и языка. Другая невыразимость, которая предельно отдаляет нас от зеркала, связана с ценностью этической, эстетической, теологической (возможно, даже политической). «Ты должен» – не пропозиция, ни один образ в порядке мира ему не соответствует. Смысл жизни в мире не заявлен, «этика трансцендентальна», «Бог не проявляется в мире» («Трактат»24).

В рамках «Трактата» молчание уберегало ценностные высказывания от претензий познания. В дальнейших работах Витгенштейн выделяет сферу обыденной речи, обнаруживая выход в ней. В обыденной речи фразы работают одновременно в нескольких разных регистрах. Когда повелевают, цель и правила одни, и они ничем не помогут, если необходимо описать тому же адресату пейзаж или же рассказать ему историю, объяснить механику процесса или же нечто гарантировать. Каждая разновидность (или семейство) фраз оказывает на собеседников вполне узнаваемое воздействие, из которого вытекает скорее одно, чем другое. Хотя на самом деле «после» может следовать любая фраза. И даже если это не является каким-то общим правилом, если мы в целом ожидаем, что скорее следует то, а не это, то объяснением тому является авторитет традиции, которая нас обучила правилам этого следования. Наши собеседники могут знать эти правила, но могут и не знать их, как это часто бывает в играх. Фразы объединяются в семейства, но границы их размыты по определению, однако, каждое подобно своего рода игре. Между этими различными играми не так много сходств, удар в ходе партии в бридж невозможно «перевести» и засчитать как удар в теннисной партии. То же и с фразами, ударами в языковой игре: нельзя «перевести» в повествование математическое доказательство. Сам перевод является особой языковой игрой.

Траур по единству языка – это одновременно и «радость» по случаю открытия его возможностей и пределов, по случаю отказа от использования таких метафизических критериев, как целесообразность, воля к власти, даже от пресловутого критерия мышления, – все это роднит нас с Витгенштейном. Нечто подобное, но отнюдь не аналогичное или даже близкое, хотя и не чуждое, скажем так, нечто родственное делалось писателями в связи с маллармеанским кризисом письма. Кроме того, мало что так помогает понять Витгенштейна, нежели «Как писать» Гертруды Стайн25.

Глубокое несогласие с Витгенштейном вызывает та настойчивость, с которой он отстаивает чисто эмпиристкую идею пользования языком. Как если бы люди пользовались языком. Применяли его. Увы, незнание всей совокупности правил различных языковых игр, ничего не меняет в этом антропологическом предрассудке.

После Витгенштейна необходимо прежде всего избавить изучение различных регистров высказываний от гуманистической подоплеки, философия должна стать внечеловеческой. Человек не пользуется языком и даже не взращивает его, речь идет только о самом языке и больше ни о чем. Высказывания размещают названия и имена (а также их эквиваленты) в рамках того универсума, который ими представляется. Однако философия – это высказывание, у которого есть только одно правило: изобретать свое правило (и правило других высказываний), а значит, она пробует фразы вне каких-то правил, и их последовательность определяется лишь удивлением, что остается нечто, что еще не высказано, что еще может быть новая фраза – нечто, а не ничто.

После чего необходимо еще проанализировать, как эта внечеловечность философии скажется на вопросе о «социальной связи». Очень быстро станет понятно, что, вопреки ожиданиям, главной проблемой является не Государство и не «гражданское общество», но сам капитал: он как ничто другое – политика или общество – способен задавать режим последовательности фраз, тонкий и «внечеловечный» в ином смысле (оскорбительном, если угодно). Выплата, выгода, оплата, взнос, кредит, рост и снижение, рынок ценных бумаг, – неплохо было бы подумать обо всех этих объектах как об ударах, ходах и/или правилах разных языковых игр. И если вдруг окажется, что капитал – это многообразный способ обращения со временем, – пойти за ним?

Интеллектуальная мода26

С классической эпохи вплоть на наших дней интеллектуальные моды воспроизводятся в одних и тех же институциях: при дворе, в салонах, в газетах, в журналах, в медиа. Не стоит думать, будто это способы распространения идей или произведений. Слова и обороты (риторические формы), в которых резюмируются, оседают и, что главное, символизируются эти мысли и произведения, включены в постоянный оборот, на удивление активный. Они работают на уровне паролей. Но куда можно пройти с подобным паролем? Ценность этих паролей – сугубо символическая: сообщество, где они в ходу, с их помощью себя отождествляет: значимо не их содержание, но располагающая к себе сила, работающая на отличие.

При дворах принцев и королей, равно как и в журналах, манифестах, всяческих авангардных органах печати, с эпохи Возрождения и вплоть до настоящего момента, ценность подобных слов-паролей не остается прежней: их способность вызывать взаимное доверие мутировала. Сегодня они обеспечивают скорее меркантильное доверие, а не сугубо идеологическое или политическое, как то было раньше. Издатели, кинопродюсеры, телевизионщики, редакторы журналов – скорее, нежели собственно «авторы» этих идей, зарабатывают на модных словах. Правила меркантильного обмена пронизывают всю современную культуру, навязывая оптимальный принцип различения. Способы мыслить (и говорить) равно как мода в одежде, способ производства или номинал монеты, – все это в равной степени предметы спекуляции. Различие в ценности, разрыв между ним, позволяет выигрывать время. Необходимо двигаться быстрее, чем другие, необходимо первым подобрать слова (одежду, деньги), которые позволят тем сообществам, что ими пользуются, краткое время с помощью них отличать себя. Все преисполнены жажды отличия, но именно так оно и разрушается. Жизнь этих слов-паролей очень эфемерна.

Предпосылкой всякой интеллектуальной моды выступает желание мыслить не так, как все. Какой бы ни была общепринятая культура, она всегда недостаточна. Она дробится в субкультуры, которые, в свою очередь разделяются и оформляются в течения, в родственные направления мысли, секты, общины. В их постоянном соперничестве – секрет живучести итальянских муниципий. Стать тем, за кем первое слово, – ради такого умереть не страшно, это высшая форма дендизма. Пелопонесская война, возможно, также была данью моде: смерть во славу полиса и его эпонимов. Мода наделяет термины, которые изначально обозначали определенные идеи, (знак, структура, парадигматика) ценностью имен собственных. Однако вся эта соревновательность возможна только на фоне той же самой общепринятой культуры, в рамках которой отличие и наделено высокой ценностью. Этот разлад и разногласие неизгладимы. Можно сказать, что есть консенсус о диссенсусе, об интересе к разногласию. Общину может населять только один народ: «класс интеллектуалов».

Классическая эпоха и эпоха современности противопоставлены друг другу не хронологически. Классическое – не значит древнее. Современность – это умение держать себя во времени в том смысле, как мы говорим об умении вести себя за столом или о способе мышления. Она вовсе не сводится к культивированию будущего в противовес традиции. Прогнозирование будущего как раз более характерно для классической эпохи: в ней есть традиция нового (разумеется, понимаемого как инновация). Современность же главным образом чувствительна к событию, непредвиденному, неотвратимому, внезапному, обезоруживающему разум и сознание. Событие как таковое – абсолютный результат: оно случается. Мода и возникает в силу желания стать событием.

Однако, лишь только оно случается, как сразу быть событием перестает. Теперь это уже информация, оборот информации, дестабилизирующая сила события здесь уже утрачена. Так детективный жанр сделал преступление парадигмой события как такового, откровения времени.

У моды есть сходство с эстетикой. Расцвет эстетики в середине XIX века совпадает с угасанием поэтики. Ценность произведения теперь определяется его адресатом («публикой»), а не строгим соблюдением законов жанра со стороны отправителя произведения (автора, художника, мыслителя). Вкус больше не является общим критерием чувства прекрасного, зафиксированным в правилах. Сообщество единого вкуса теперь только предполагается, оно лишь задает некий горизонт всеобщности. Когда говорят «Это прекрасно», имеется в виду, что хорошо бы всякому увидеть, что это прекрасно, точно и т.д. Мода в сфере мышления, означает, по крайне мере в теории, что та работа, которая нацелена на поиск истины и обращена к самим принципам аргументации, должна затрагивать также и сферу безоговорочного ощущения, относительно которого сложилось общее согласие. Это касается и тех случаев, когда речь идет о меньшинстве и его внутреннем глубоко элитарном согласии.

Требование меньшинства играет в современности ключевую роль. Современность постоянно пересматривает границы того, что считалось достигнутым в мысли, в искусстве, в науке, в технологиях, в политике. Для современного художника живопись как таковая становится ставкой в игре, которая происходит перед ним на полотне. В той мере, в какой философия всегда оставалась критикой, она, можно сказать, и была всегда современной. Другое имя этой практики пересмотра и испытания границ – авангард. Однако не всегда там авангард, где он бывает анонсирован. Он попадается лишь иногда. По праву этого названия достойна лишь критическая мысль, которая приводит к потрясению. Вполне возможно, что придется еще долго ждать, чтобы понять и оценить ее воздействие.

Перевод с французского, предисловие, примечания Яны Янпольской (РГГУ)




1 Lyotard J.-F. La Phénoménologie, Paris, Presses universitaires de France, (coll. Que sais-je ?), 1954. Лиотар Ж.-Ф. Феноменология. / Перевод с английского и послесловие Б. Г. Соколова — СПб.: Лаборатория метафизических исследований философского факультета СПбГУ; Алетейя, 2001. — 160 с.

2 Lyotard J.-F. L’Inhumain : Causeries sur le temps, Paris, Galilée, 1988 (réédition 2014, Klincksieck, coll. «Continents philosophiques»)

3 Lyotard J.-F. Signé Malraux, Paris, Grasset, 1996. Лиотар Ж.-Ф. За подписью Мальро. Перевод А. Шестакова. Спб: Владимир Даль, 2015, — 476 с.

4 Перевод подготовлен по изданию: Lyotard J.-Fr. Appendice svelte à la question postmoderne // Lyotard J.-Fr. Tombeau de l’intellectuel et autres papiers. P.: Éditions Galilée, 1984. PP. 75-87.

5 Статья датирована июнем 1982 года и сопровождается комментарием автора: «Скромный вклад в тему «постсовременности», которую разрабатывал “Babylone”». Судя по всему, имеется в виду парижский журнал «Babylone», первый номер которого вышел в 1982.

6 См. Беньямин В. Бодлер. М.: Ad Marginem, Garage. 2015. 224 c.

7 Ален Турен (Alain Touraine, 1925-2023) – французский социолог, последователь Т. Парсонса, теоретик «пост-индустриального общества».

8 Дэниел Белл (Daniel Bell, 1919 – 2011) – американский социолог, ведущий теоретик «постиндустриального общества».

9 Ив Стурдзе (Yves Stourdzé, 1947-1986) – французский социолог, когнитивист, исследователь информатизации, основатель “EUREKA” , межправительственной организации содействия инновациям/

10 Дескрипция, дескриптивная конструкция – высказывание, содержащее описание.

11 Прескрипция – предписывающее, побуждающее высказывание.

12 Эвалюация – оценочное суждение, высказывание, апеллирующее к ценности.

13 Рене Том (René Frédéric Thom, 1923 —2002) – французский математик, тополог, создатель теории катастроф. Разрабатывал также ее лингвистические импликации.

14 Discours переведено в данном случае как «речь». В оригинале: «le désordre du discours».

15 Жак Деррида (1930-2004), Мишель Фуко (1926-1984), Мишель Серр (1930-2019), Эммануэль Левинас (1906-1995), Жиль Делёз (1925-1995).

16 См. Адорно Теодор В. Эстетическая теория. М.: Республика, 2001. — 526 с.; Адорно Т.В. Негативная диалектика. М.: Академический проект, 2011. – 538 с.; Адорно Т.В. Minima moralia. Размышления из поврежденной жизни. М.: Ад Маргинем Пресс, 2022. – 392 с.

17 В оригинале «la sveltesse» (легкость, стройность, быстрота); прилагательное «svelte» (легкий, набросочный) использовано Лиотаром и в названии этого текста. Слово происходит от ит. «sveltezza» (бойкость, ловкость, изящество, юркость) и «svelto» (смышленый, находчивый, прыткий), что сближает его с дзэнским «прозрением» – «пробужденностью», «бодростью» (l’eveil). «Итальянский контекст» отсылает к знаменитым словам Джорджио Вазари о «Давиде» Микеланджело Буонаротти: «Perché in essa sono contorni di gambe bellissime et appiccature e sveltezza di fianchi divine…» («…И контуры прекрасных ног, и стройная форма божественных бедер…». В XVII в. «suelto» используется по отношению к живописи (см. https://dictionnaire.lerobert.com/definition/svelte#furetiere).

18 Имеется в виду «добернский» период биографии А. Эйнштена, когда он, будучи студентом Цюрихского Политехникума (1896 -1900), не разграничивал «труд» и «досуг», вел жизнь «веселого зяблика», «вольной птахи», прогуливал лекции, но «со священным рвением штудировал корифеев теоретической физики» дома, самостоятельно или с сокурсницей Милевой Марич (их совместные штудии переросли в пылкий роман), увлеченно музицировал и пренебрёг академической карьерой, но всё же стал создателем теории относительности. См. об этом: Беркович Е. Нерадивый студент Альберт Эйнштейн // Троицкий вариант — Наука № 359 от 09.08.2022 trv-science.ru/2022/08/neradivyj-student-albert-einstein/

19 Lyotard J.-Fr. Wittgenstein , «après» // Lyotard J.-Fr. Tombeau de l’intellectuel et autres papiers. P.: Éditions Galilée, 1984. PP. 57-66. Статья датирована февралем 1983 года.

20 Wittgenstein L. Recherches philosophiques, § 110. Ср. В переводе Л. Добросельцева: «110. “Язык (или мысль) — нечто уникальное” — это утверждение оказывается предрассудком (не ошибкой!), порожденным грамматическими иллюзиями». Витгенштейн Л. Философские исследования. М.: АСТ, 2018, с.81. «Философские исследования» («Philosophische Untersuchungen», 1945) впервые были опубликованы посмертно, в 1953 году.

21 Wittgenstein L. Culture and Value, p.56. Работа впервые опубликована в 1977 под заголовком «Vermischte Bemerkungen», в переводе Г.Х. фот Вригта – «Culture and Value» (1980).

22 Wittgenstein L. Foundations of Mathematics, nouv. édit., II, 23. «Bemerkungen über die Grundlagen der Mathematik» — заметки, написанные в 1937-1944. «Remarks on the Foundations of Mathematics», англ. издание под ред. Г.Х. фон Вригта, опубликовано в 1956.

23 Wittgenstein L. Culture and Value, p.61

24 См. Витгенштейн Л. Логико-философский трактат. М.: АСТ, 2010. – с. 32, фрагмент 6.432. «Logisch-Philosophische Abhandlung» (1921), в англ. переводе издан под латинским названием: «Tractatus Logico-Philosophicus» (1922).

25 «How to Write», книга Гертруды Стайн, опубликованная в 1931 г.

26 Lyotard J.-Fr. Les modes intellectuelles // Lyotard J.-Fr. Tombeau de l’intellectuel et autres papiers. P.: Éditions Galilée, 1984. PP. 67-73. Статья датирована маем 1983 года.