Восемь текстов

Cтанислав Cнытко

Возникновение музыки

Ивану Абрамову

 

Разрушению слайда под белковые шорохи не причиной, а результатом возникновение музыки – под алмазной луной, где не выкрикнуть слова «свобода», – послужит: под белковые всполохи эти он говорит «не могу открыть рта», чтобы вытолкнуть песню на гулкую площадь Свободы, где оптический нойз под шорох разрушенной песни причиной послужит, – и тогда озарённой золой влажной лестницей возвращается из руин.

 

Фотография на память

Н. Сафонову

 

Где развалины музыки в кильватере киноленты, – цепенеющим вынырнул немигающий взгляд, вмёрзший в лёд у вокзала, где в гранитном тумане ядовитые рыбы, кружась, не серебряной нитью серпа зашивают глаза: но кровь языка, отсечённого щелчком диафрагмы.

 

Распределение местности 

Д.Л.

 

По апрельским ступеням, уходящим под воду, забившую рот, – пока акустическим шифром скована кромка реки – не беззвучней ступать: телом собственной речи, отступая туда, где в телеграфное небо опрокинутых звуков и вспышек развалины, – поднимается из глубины.

 

Необходимые увечья

Н.П.

 

В тесных белковых ключах осенний фотограф, на поиски высшего чувства истративший связность, прервавшую время в точке исчезновения взгляда: как в рушащиеся объёмы дрожащий ложится воздух, так (неприметным, но пламенным свистом) ласкающий нож погружается в сердце – лучшие ножны.

 

Портрет

 

Немедицинский сценарий: что бы ни сделал – больно. Красное в красном слышнее под чёрным, и чёрное в чёрном – соизмеримая червь, что так рьяно лаская багром, терзает: «Оплетающий ветер сфотографируй, молитва, без примеси; и своё однозначное тело – тоже сфотографируй», – в диапазоне иглоукола.

 

* * *

 

Любовная пристальность была с тобой наяву, из-за этого почему-то хотелось забыть признаки осени: как будто время, расставив сеть прихотливых мышеловок, вспарывало сапожную кожу памяти тонкими серебряными ножами мёртвой листвы и отдаляющихся, тающих гудков поезда. Виделось всё то же: беспредельная влажная чёрная пустыня, ты словно примёрз к ней ногами, и уже нельзя было шагнуть – из-за этого парализовавшего чёрного сияния, – не осознав, что стоишь на всего лишь мокром асфальте Васильевского острова, – ослепительного, как беззвучная музыка. В этой мгле слух уловил тонкий щелчок затвора – словно Дюймовочка застрелилась из молекулярного револьвера, – но ты, к счастью, догадался, что это. Позади стоял N. с новым «Kodak». Тебя – растерянного и забывшегося – сфотографировали со спины.

 

Рассказ

 

(…) его на тонкие песчаные полоски? Не оставляя в тени, не вывести на свет: тайной масти холод, и его округлое бедро ощущается зажатым в твоей руке, – если только смог вспомнить про отсутствие рук. Изнанка – леденее, слышать, так отнят холод, под ощутимые литеры воды, чтобы ими суметь записать. Как в глазницах прогорает обратный лёд, распространяя его на тонкие песчаные полоски, воспоминание – это живопись? Не успевая услышать, (в арматуры ущелий) рассыпает обрушенным голосом воссоединяющийся, возрастающий кроваво-красный полиграфический растр. Чтобы присутствие памяти наделило смыслом сам смысл; чтобы лёд льда, изломленный непоправимой твёрдостью, всякий раз был внутри, оказываясь видимым. Чтобы игла управляемого времени – теперь подросткового, но так бестелесного – вернула нить, прошив ею твоё бессильное, восстающее, распавшееся – тело.

 

Конструкция извлечена из-под земли; в готовом виде изображения, взлетая с плоскости очередным трёхмерным обещанием, чтобы теперь могучий триумф наилучшего мироустройства изобразить целиком, а не жестом. Чтобы: ниспадающая штора, прикрывшая глаза или всё тело, забытая одежда, чёрный шарф, расписание полёта стрел, – что угодно! Утром он покидал постылое жилище, пороги усеяны тонкой зубовной пылью,

– С головокружительной, ослепительной, магической чистотой разлетающихся под пришпоренный звон фельдфебельских позументов воздушных завихрений, к истоку исчезновения ветра, назад, вперёд, посылка от г-жи Cingerova, вы ещё здесь?

– Нет. Утром (бездонным утром), покидая усыпанное зубовной пылью тихое пристанище, ненавистное и невыносимое, происходила кража. Он уходил в открытое бесконечное утро, в ветер и свет, в распростёршую стерильные объятия пустоту, он с единственно возможной в его положении решительностью решил: «Возможно, сброс отходов производился в не предназначенных для того местах, но… Сколько времени отдано ритуальному вспарыванию воздуха, сбиранию церемониальных скирд, распахиванию его на тонкие песчаные полоски?»

 

Прицел разверст: из лиловой ночи покажутся невесомыми, золотыми душащие руки. С такой же ли невзыскательной прямотой выпрямляется жертвенный пепел перед подножием водопада? Размещая тысячи чёрных штативов, окоченевшая река стережёт потонувший грибной нож. Загадочнее простоты; бесконечнее лета или начала войны, ослепительно чистый и тогда уж неподвижный, – растерзанный, недопогребённый, лимфатичный, – подумала г-жа Cingerova.

 

Всё же его вес погас.

 

Авиатор

 

Берег, прихлопнутый дрожащей решёткой авиационных огней – красных, зелёных, изредка синих, белых, чаще жёлтых. Каждое слово, обозначающее цвет, падает с той высоты, откуда может упасть только такой – нежный ночной свет. К. был мёртв, впрочем, всё ещё осознавая, что ясные, тонкие, хрупкие огни накрепко пришиты к берегу, как и возвращающаяся осень – к дате его, К., больше не связанного обязательствами, окончательного исчезновения. Перспектива последнего коридора, вновь оборванная тревожными и чистыми белыми кафельными факелами, продержалась лишь несколько мгновений, сметая и поглощая подлинные нестерпимо яркие значения. Все фигуры и берега в ту решающую секунду уместились в один выдох – одну звенящую ноту, ещё более похожую на возвратившееся воспоминание, чем сама действительность.

Обнажённые цветы, утонувшие под ломкой смолой могильного портрета, больше не заместят его доподлинную внешность. Крылья за спиной, щит на груди, спецовка в свинцовых пятнах на лацканах. Берег, погружённый в свою пену, как в безвыходное тридевятое коллоидное кольцо, обнажает немыслимую подводную коллекцию: волны остановлены, фасады придушены безмолвием (ни одной чистой унции звука этой архитектуре!), вода отступает, оставляя на песке иглы и гильзы. Ими можно до отказа набить карманы. Так – покуда не настало окончательное время – можно уловить акустику осеннего воздуха, гладящего прохладные плечи, поднимающегося из замерших озёр, из пришвартованных к собачьим будкам алюминиевых мисок, из тревожно рассыпающихся, вновь сплетающихся и слабеющих траекторий изумрудных мух и бархатных мотыльков.
Ушедшие дни, их стерильные слипшиеся лопасти (то распускающиеся, как веер, то разбивающиеся, обрушиваясь громадной линзой), их опустевшие зеркала, разогнавшие непоправимый оборот, – сверкая фонтанами и фотографиями, выпадают из рук, словно опостылевшая диковинная игрушка. Всё то, чего в таком безумном и совершенном сочетании нет и не может быть, – но всегда только так и есть. Цифры и чувства, скреплённые скрипящей смолой глаз. Реки, проносящие потоки своих звуков и огней, изумительных и странных. Конверт с письмом под слоем шелушащегося лака, блёклые буквы, объединяющиеся в слова с неторопливым хрустом: «Четвёртый пожар прогремел лишь после того, как у воды…», далее совершенно неразборчиво.

 

Книга называлась «Смерть студента», в ней пятнадцать тысяч знаков. Перспектива, одинаково вероятная для любой точки наблюдения, указывает, что все признаки наконец лишены прежней свободы. Именно тёплым вечером он осознал, что дни канули невозвратно и необратимо, а будущее утро станет последним. Ибо тёмному запаху, тающему звуку и скользящему свету никакие «слова» теперь не нужны. Тогда и потребовалось некое подобие растерзанной фотографии, – а не живопись, с её «красками», вынуждающими иных поджечь голову фракийской принцессе или опустить клетку с тигром в непрозрачную воду. И хотя он не мог ничего запомнить, но всё же видел, как чёрный солнечный шарик наконец взмыл в балтийское небо, оставив старинный песок на сияющих лезвиях хирургического оркестра, – и тогда подумал, что в Мраморном дворце примерно двадцать шесть тараканов. Но эта мысль тотчас его покинула.

Ночью над берегом поднимается облако, увитое светом, разрезающим пейзаж на бесцветные, будто бы тщательно вычищенные ацетоном сегменты, под каждым из которых, как он знал, копошились аккуратные полчища тонких тревожных крыс. Раньше каждой давалось какое-нибудь нежное имя, что-нибудь вроде Конфета или Бумажка, но со временем все имена стёрлись, забылись, смешались с песком, ветром, и когда он снова увидел эти далёкие огни, то понял, что вместе с ними сияют и трепещут теперь все старинные имена. Море заканчивается там же, внизу, у самого дома, – под шорох возносящихся этажей, перебирающих и стирающих друг друга, как створки хрустального веера. С тонким змеиным лицом, озарённым душераздирающим ожиданием, – он так же безоглядно выходит во двор, устеленный безводными тенями, – как некогда вторгался в гулкую галерею, уставленную перетёртыми в пещеристую пыль сегментами ушедшего времени.

 

Теперь он начинает подозревать у себя задатки всего посмертно прихлынувшего: не оставляя надежды встретить того, кому жаркий летний шарф стянул шею так крепко, что жёлтые листья взметаются над его головой звенящей спиралью, и кажется, что все огни вот-вот сорвутся с твёрдых мест и, вздрогнув с тягучим треском, утянут за собой в несметное чёрное сияние. И когда вечерний свет становится ночной тишиной, К., заблудившись среди мёртвой зелени растений, тонущих в бесцветной дымке, вдруг встречает А*** Л***, которому богиня проходных дворов в нелепой любовной схватке успела отгрызть одно из двух коленкоровых ангельских крыльев, пока вторым он прикрывал стаканчик со свежей кровью, спасаемой от прикосновений утреннего снега. Прихвастнув точным плевком в вершину сахарного конуса, тотчас истаявшего без следа, и сославшись на злую магию фатума, отъединившего бежевый от лилового ровно на один венский дюйм, – А*** Л*** стал невидим.

 

Услышав кашель, К. задирает голову – и видит огромную жёлтую луну. Не успев осознать, что луна кашляет, – он мысленно умоляет кого-то, чтобы жуткое насквозь пронзающее чувство осталось с ним навсегда, потому что без этого будет отныне стократ страшнее.

 

Из квартиры с видом на реку он уходит утром – в ранний ледяной свет, оставляя эфемерную записку, обнажённые цветы, серебряные цифры, всю бесконечно сияющую землю. Волны света, уменьшаясь вдвое, втрое, вчетверо… – падают, и, ожидая их возвращения, он слышит надсадный клёкот мух, сворачивающихся в чёрные нитяные клубни, в сгустки дымящихся осенних листьев, погружаясь в дурную бесконечность самопреследования. Стоит лишь двинуться в необходимом направлении, как ясность с головокружительной простотой оборачивается своей противоположностью. Степенные дни, одетые в ледяной вечерний свет, захлебывающиеся от бесконечного ветра и вечного воздуха, которого так много, что лопнут камни, – решительно обрываются. Якобы «вся жизнь» пронеслась перед глазами? Ничего подобного. Только два слова – «монтаж», «сердце» – почему-то мелькнули в голове. Он вдруг увидел торжественное зеркало, разбитое вдребезги, рухнувшее с тридцать восьмого этажа, – и в эту секунду счастье буквально сбило с ног. Повалило навзничь. Уничтожило, оставив в покое: всё та же дорога, всё тот же бесконечный ветер и ослепительный вечерний свет.

 

***

Фото: А.Левкин