Эпикриз

Кирилл Кобрин

«Потому, что просмерделось и везде оно есть. 
Где ты мне сыщешь душу, не напоенную квасом сим?»

Григорий Сковорода

24 февраля я внезапно проснулся около пяти утра. Не то, чтобы меня что-то разбудило, нет, сначала я проснулся, а потом только услышал тихие странные звуки из коридора. Г. рядом не было. Я успел даже немного разозлиться, опять засиделась за работой до утра, что же она сегодня будет делать с больной головой. Надо встать и отправить ее спать. В большой комнате свет был выключен. Тихие странные звуки доносились из ванной, оттуда и полоска света. Я постучался, дверь открылась. Г. сидела на краю ванны и плакала. «Война началась», — сказала она.

Родители Г. живут в Харькове, или жили, в прошедшем времени? Они сейчас беженцы, обитают в каком-то пустом доме под Черновцами. Вернутся ли они в Харьков после войны? Будет ли им куда возвращаться? Уцелеет ли их дом? Г. подписана на харьковское сообщество в Телеграме, там регулярно сообщают, куда что прилетело, что разрушено, что сгорело, сколько убили, куда привезут еду, есть ли вода и так далее. И видео: взрывы, всполохи желтого и красного, потом серый или черный дым – он сначала вверх, а потом стелется вокруг. Смятые ударной волной автомобили. Руины домов. Иногда мертвые тела. Часто – серьезные лица волонтеров, они доставляют продовольствие, лекарства, помогают эвакуироваться. Это Харьков, его русские взять не смогли. Стояли в окрестностях, но не смогли. Прятались в лесу, что вокруг пригорода, где живут/жили родители Г., постреливали по машинам и велосипедистам на трассе, но вылезать оттуда не рисковали. Не знаю, есть ли там кто-то сейчас, русских отбросили. Но наверняка оставили мины. Много мин. Даже после войны в лесу не погуляешь.

После войны. Что значит эта фраза? Когда она кончится? Чем? Сегодня, 10 апреля, когда я сел писать этот текст, конца не предвидится, хотя какие-то контуры будущего проступают из дыма пожарищ. Нет, не так. Проступают контуры того, что происходит сейчас, настоящего, которое неизбежно определит будущее. Впрочем, у десятков тысяч убитых не будет уже никакого будущего. Но у миллионов беженцев – да. И у десятков миллионов тех, кто остался в Украине. И у тех, кто ни там, ни там, вроде Г. Она уехала с Украины давно, лет десять тому. Но вопрос о будущем для нее никуда не делся: сможет ли она приехать в родной Харьков? Когда-нибудь. После войны. И будет ли там Харьков, а не сплошные руины, пепел, искалеченные машины, тела. Впрочем, тела убирают быстро – только не русские, конечно. Те их просто бросают, своих, чужих, неважно. Удивительное свойство русской натуры обнаружила эта война – безразличие к мёртвому телу. При этом, в России хоронят в открытых гробах, норовят целовать покойника в посиневшие губы, обкладывают тело сухим льдом – те, конечно, у кого есть на это деньги. Тело все равно пахнет. Сладковатый запах покойников – один из важных элементов, составляющих мою бывшую родину. Для меня, конечно, составляющих. В памяти. Где-то в угловом шкафчике мозга есть специальный ящичек. На нем ярлычок: «С чего начинается и чем кончается бывшая родина». В ящичке пробирка с тошнотворным сладковатым запахом мертвых тел.

Собственно, что за будущее и у меня тоже. Я родился в СССР, жил там, потом в России после СССР, потом уехал, уже очень давно, вроде с тем местом меня мало что связывает. Сестра. Несколько видов с волжского и окского откосов, один сквер на проспекте Ильича на Автозаводе. Полдюжины друзей. Все. Да, язык, конечно, но он же как воздух. И он меняется; в последние годы, когда оказывался восточнее Смоленска, часто плохо понимал, что они там говорят. Теперь, думаю, и шансов не будет понять – больше я туда не вернусь. Нет, я не драматизирую, констатация.

После войны. Я не знаю, что будет после войны, знаю только, что не будет так, как было до войны, даже как было 23 февраля, когда, казалась, война неизбежна. Правильно казалось. Она началась, как в старой советской песне про начало Великой Отечественной, в четыре утра с бомбежки Киева.

«Двадцать второго июня, ровно в четыре часа
Нам сообщили, 
Киев бомбили,
И началась война»

Только бомбили уже другие, хотя, конечно, по сути, это те же самые, те, которые ненавидят жизнь, хотят ее истребить или сделать непригодной для жизни, превратить несовершенный, но живой мир в смерть, развалины, намертво покрыть все зловонным слоем своих уродливых мыслишек, незатейливых поползновений, и, главное, гнилых слов. Сделать так, чтобы ориентироваться в этой омерзительной тьме можно было бы только при свете телевизора, Их Телевизора, откуда гавкают специально надрессированные существа. Вот какое может быть «после войны» у них? У гавкающих и у тех, для кого гавкают. Честно говоря, мне неинтересно.

Война пришла и изменила все. Утром 24 февраля я вышел в магазин. Все было таким же: Рига, широкая стальная Даугава, наивный постмодернизм здания Национальной библиотеки, прохожие, огромный латвийский флаг на острове, недалеко от галереи NOASS. На той стороне – те же шпили главных церквей, башня Radisson, чуть вправо – колхозная сталинка Академии Наук, слева – вантовый мост, похожий на кельтскую арфу. Воздух с горчинкой моря. Чайки и все такое. Мир был тот же, но совершенно другой одновременно. Я вспомнил начало «Записок блокадного человека» Лидии Гинзбург, которые раньше перечитывал раз в год, будто что-то подобное ожидая, причем, в самых разных, вроде неподходящих для скорбного ужаса местах, в Праге, Лондоне, Чэнду. Перестал перечитывать уже только в Риге, решил сделать паузу, вроде и так все наизусть помню. Потому и услужливо всплыло в памяти 24 февраля утром, на мосту через Даугаву, под ветром: «Возвращаюсь домой по улицам, будто еще довоенным, среди предметов еще довоенных, но уже изменивших свое значение. Еще нет ни страдания, ни смертной тоски, ни страха; напротив того, — возбуждение и граничащее с легкостью чувство конца этой жизни. В первый миг совершающегося события показалось, что нужно куда-то ужасно спешить и что ничто уже не может быть по-прежнему. Потом оказалось, что многое пока по-прежнему. Еще ходят трамваи, выплачивают гонорары, в магазинах торгуют обыкновенными вещами. Это удивляло. Чувство конца прежней жизни было сперва столь нестерпимо сильным, что сознание, минуя все промежуточное, полностью сосредоточилось на развязке». Она права. Удивляло, даже раздражало, мол как же это так: они тут ходят, смеются, как ни в чем не бывало курят у подъезда, накинув пуховик на офисную блузку, бабульки ворчат в магазине, у француза на Гертрудас дамы и барышни ответственно наслаждаются булочками и кофе. Как же это можно все делать, когда случилось, когда происходит – и будет происходить – такое? Можно, конечно. Даже нужно, ведь русские хотят истребить саму жизнь, соответственно, жизнь нужно продолжать, и это есть сопротивление, если нет возможности взять в руки автомат и истреблять жизни истребляющих жизнь захватчиков. Я и сам стал продолжать, стремиться продолжать жизнь, но потом. А сначала действительно, как и писала Лидия Гинзбург, заспешил, будто надо успеть сделать что-то важное, пока не. Что «не»? Ответ на этот вопрос невозможен.

Эрзацем действия стал смартфон. Ленты новостей на информационных сайтах. Твиттер. Инстаграм. Слава Богу, у меня нет Фейсбука, читать рассуждения полузнакомых интеллигентов, быть свидетелем их панических атак, мучаться изжогой от их кислых шуточек – нет, увольте. Только факты. Только сводки. Кто куда, сколько танков, сколько самолетов, справляются ли турецкие беспилотники с бронированной армадой, не убили ли Зеленского, когда, наконец, введут санкции и пришлют переносные зенитки, а лучше сразу танки и ракеты с самолетами. Подавленность и экзистенциальная высота первых дней войны, когда можно было ждать чего угодно, сменились азартом, почти спортивным. Я – за украинцев. Я жадно бросаюсь на любые новости об их успехах, ужасно огорчаюсь из-за поражений, даже придумываю за них стратегические ходы, которые должны привести к победе. Я никогда не был футбольным фанатом, но тут вдруг почувствовал себя таковым. Только это не футбол. И это не игра. Азарт есть прямое следствие географической удаленности.

У историка Карло Гинзбурга есть эссе «Убить китайского мандарина. Моральные следствия удаленности», построенное на отрывке из бальзаковского «Отца Горио», где Растиньяк вспоминает некое сочинение Руссо (на самом деле – Дидро):


— Помнишь то место, где он спрашивает, как бы его читатель поступил, если бы мог, не выезжая из Парижа, одним усилием воли убить в Китае какого-нибудь старого мандарина и благодаря этому сделаться богатым? 
— Да.
— И что же?
— Пустяки! Я приканчиваю уже тридцать третьего мандарина.

То есть, ценность человеческой жизни (да и вообще любой жизни) имеет очевидную зависимость от удаленности от нее рассуждающего – чем дальше, тем меньше. Карло Гинзбург связывает это с известным пассажем в аристотелевской «Риторике», где противопоставляется два типа закономерности: «природная» и «историческая». Очень сильно огрубляя, можно сказать, что речь идет о противопоставлении неких «законов»: общих для порядка вещей, и тех, которые приняты в разных человеческих сообществах. Я против того, чтобы людей убивали – это закономерность универсальная, всеобщая. Но в конкретной ситуации конкретной войны, я хочу, чтобы людей, которые пришли убивать в чужую страну, поскорее убили. Мне все равно, кто они, даже пусть и условно бывшие сограждане. В данном случае паспорта неважны. Ты убиваешь агрессора на расстоянии, просто просматривая ленту Твиттера. Вот видео, на нем прицел дрона медленно ищет и находит цель. Фиксируется. Вспышка. Черные букашки расползаются от взорвавшегося танка. Некоторые уже не ползут. Лежат. Победа. Один – ноль. Ты далеко, ты не слышишь воплей солдат, горящих в консервной банке танка. И эта проблема, она даже не моральная – бог с ней, с моралью – она логически неразрешима. Война инфицирует наше сознание вирусами подобных проблем, она заражает хуже коронавируса. Вирджиния Вулф назвала войну «болезнью», для нее самой эта болезнь – вторая за 25 лет — оказалась роковой. С 24 февраля я чувствую себя тяжело больным. Я пытаюсь обрести лекарство в дистанционной кровожадности, судорожно думскроля ленту Твиттера в каждую свободную минуту. Я не знаю, что будет со мной после войны. Быть может, я куплю кнопочный телефон и забуду о Твиттере?

Я болен войной, и эта болезнь устанавливает свои правила. Новый распорядок дня: проснувшись рано утром, схватить телефон и смотреть, где ночью бомбили, или что там Байден сказал про Путина. Телефон стал главным источником страдания – и лекарством одновременно. Главнее новостных лент – мессенджеры, Бог да хранит тех, кто их придумал. WhatsApp превратился в аппарат, фиксирующий жизнь или ее исчезновение. Скриншот замолчавшей переписки – так выглядит новая похоронка. Или, в лучшем случае, так выглядит официальное уведомление о разрыве семейных или дружеских отношений. Болезнь войны проникла всюду, умирают люди, отмирают привычки и социальные связи, распадаются семьи. Руины дигитальные идеально вписываются в руины материальные.

Болезнь – всегда страх. Страх что умрешь, страх, что останешься больным навсегда, страх боли. Болезнь вводит внутреннюю цензуру, навроде военной, нельзя упоминать то и это, нельзя употреблять такие и такие слова. Внутренняя цензура дополняется внешней: русским запретили говорить «война», большинство спокойно с этим согласилось, ведь это только слово, ничего особенного, можно и без него прожить. Болезнь войны устанавливает новые правила и привычки, усиливает некоторые старые. Одна из последних — тяжкое лукавство, инертная хитрожопость обитателей давно распавшейся на социальные атомы страны. 

Впрочем, персональный страх сильнее социального. Больной сам цензурирует многие слова и мысли, чтобы не вызвать еще больше боли. За полгода до войны мы с Г. съездили в Киев и Харьков. Стояла жара, жить и перемещаться там было сложновато, Крещатик, как и в первый раз, напоминал всплывший из культурного подсознания сталинских архитекторов мифический Карфаген или древнюю Ниневию в варианте Британского музея, везде прекрасный почти бесплатный кофе на улице, после пяти у заведений смешной сети, предлагавших разнообразные напитки из яблок, стоят бухгалтерши и офисные сердцееды средней руки/среднего возраста и поглощают тоже отчего-то почти бесплатные устрицы. Это был сплошной Юг без признаков Севера, без признаков Востока, без признаков России. В Харькове, спускаясь под холм, на котором разбили невыносимо помпезный парк, мы вышли на рыночек букинистов. Там, в основном, торговали бывшим СССР. Мы с Г. принялись за археологию советского: откопали из-под завалов несколько детских книг еще шестидесятых, а я восполнил утерянную в переездах Сэй-Сенагон в превосходной «восточной» серии. Один веселый дядька впарил Г. свой самиздатский стихотворный опус про соратников по рынку; чтобы остановить монолог нарцисса, пришлось бежать. Внизу, под холмом с парком, мы укрылись от жары в торговом центре, там же и закупились на вечер, в кондиционированной прохладце. Торговый центр этот сейчас разбомбили. Разбомбили и другой, совсем рядом с Сумской, где я тоже прятался от жары. Моя внутренняя цензура зачернила все это – устрицы, киевскую Ниневию, кофейный фургончик «Папашин размер» на главной площади Харькова, слева и справа монументальный университет, прямо – невероятный Госпром, внутри которого еще кое-где гнездились тридцатые-пятидесятые, достаточно на винтажном лифте прокатиться. На площади, как водится, раньше стоял Ленин, лет восемь назад его зачем-то снесли и сейчас там фонтан. Написал «сейчас» и кольнуло в сердце; я не знаю, что там сейчас, русские ракеты на площадь прилетали. Лучше не вспоминать, лучше не трогать. Топонимика под цензурой.

Больной, даже безнадежный, пытается жить. У него появляются уже другие интересы, ритуалы, радости. Выпил чашечку бульона после сеанса химиотерапии – уже праздник. Дело не в конечной цели, не надежде выздороветь – хотя, в конце концов, все сводится (или не сводится, когда поздно) к этому. Но больной не пережидает болезнь, он именно живет, принимая ее – и сражаясь с ней. С войной приходится жить, даже ее ненавидя. Она, как бритва Оккама, отрезает все неважное – и на месте отрубленных неважностей вырастают, будто головы у гидры, дюжины других, чтобы вскоре стать жертвами следующей такой же процедуры. Изматывает не только бессильная ярость по поводу происходящего, не только невозможность хоть что-то предпринять, изматывает вот эта борьба с гидрой самого себя. Болезнь не кончается, так как ее конец зависит не от тебя – да и не от других, даже вовлеченных. Война кончится, когда она кончится. Болезнь останется с тобой навсегда.

По-настоящему я болел войной три раза, хотя войн было гораздо больше, но они меня как-то не так зацепили. Первый раз – в первую чеченскую; помню, не мог поверить, что такое может твориться здесь, у нас, не где-нибудь в Афганистане. Да, я тогда жил в России, географическая удаленность еще не предлагала своего морального дискаунта. Во второй раз – война в Ираке. Она свела меня с ума как раз своей удаленностью; я наблюдал за этим ебаным кошмаром из Восточной части Центральной Европы, задаваясь вопросом до сего дня для меня неразрешимым: зачем? И вот третья война, третья болезнь, самая тяжелая. Пусть меня там давно нет, но ведь я родом из той самой страны, на которую в последний раз напали 81 год назад. С тех пор нападала только она. В моем эпикризе этот факт присутствует где-то там, в примечаниях, но он есть. И ничего с этим не поделаешь.