1.
В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один молодой человек вышел из своей каморки, которую нанимал от жильцов в С-м переулке, на улицу и медленно, как бы в нерешимости, отправился к К-ну мосту.
Он благополучно избежал встреч с жильцами на лестнице. Каморка его приходилась под самою кровлею высокого пятиэтажного дома и походила более на чулан, чем на квартиру.
Не то чтобы он был так труслив и забит, совсем даже напротив; но с некоторого времени он был в раздражительном и напряженном состоянии, похожем на ипохондрию. Нет уж, лучше проскользнуть как-нибудь кошкой по лестнице и улизнуть, чтобы никто не видел.
На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкотня, всюду известка, леса, кирпич, пыль и та особенная летняя вонь. Чувство глубокого омерзения мелькнуло на миг в тонких чертах молодого человека.
Кстати, он был замечательно хорош собой, с прекрасными темными глазами, темно-рус, ростом выше среднего, тонок и строен. Но скоро он впал как бы в глубокую задумчивость, даже, вернее, сказать, в какое-то забытье и пошел уже не замечая окружающего, да и не желая его замечать.
А между тем, когда один пьяный, которого неизвестно почему и куда провозили в то время по улице в огромной телеге, запряженной огромной ломовою лошадью, крикнул ему вдруг, проезжая: «Эй, ты, немецкий шляпник» — и заорал во все горло, указывая на него рукой, — молодой человек вдруг остановился и судорожно схватился за свою шляпу.
Шляпа эта была высокая, круглая, циммермановская, но вся уже изношенная, совсем рыжая, вся в дырах и пятнах, без полей, и самым безобразнейшим углом заломившаяся на сторону.
С замиранием сердца и нервною дрожью подошел он к преогромнейшему дому, выходившему одною стеной на канаву, а другою в -ю улицу. Этот дом стоял весь в мелких квартирах и заселен был всякими промышленниками — портными, слесарями, кухарками, разными немцами, девицами, живущими от себя, и проч.
Молодой человек был очень доволен, не встретив низкого из них, и неприметно проскользнул сейчас же из ворот направо на лестницу. Лестница была темная и узкая, «черная», но он все это уже знал, и изучил, и ему вся эта обстановка нравилась.
Звонок брякнул слабо, как будто был сделан из жести, а не из меди. В подобных мелких квартирах таких домов почти все такие звонки. Он уже забыл звон этого колокольчика, и теперь этот особенный звон как будто вдруг ему что-то напомнил и ясно представил…
Молодой человек переступил через порог в темную прихожую, разгороженную перегородкой, за которой была крошечная кухня. Полы были усыпаны свежею накошенною душистою травою, окна были отворены, свежий легкий воздух проникал в комнату, птички чирикали под окнами, а посреди, на покрытых белыми атласными пеленами столах стоял гроб. Этот гроб был обит белым гроденаплем и обшит белым густым рюшем. Гирлянды цветов обвивали его со всех сторон. Вся в цветах лежала в нем девочка, в белом тюлевом платье, со сложенными и прижатыми на груди, точно выточенными из мрамора, руками. Но распущенные волосы ее, волосы светлой блондинки, были мокры; венок из роз обвивал ее голову. Строгий, и уже окостенелый профиль ее лица был тоже как бы выточен из мрамора, но улыбка на болезненных губах ее была полна какой-то не детской, беспредельной скорби и великой жалобы.
Это была крошечная, сухая старушонка лет шестидесяти, с вострыми и злыми глазками, с маленьким вострым носом и простоволосая. Белобрысые, мало поседевшие волосы ее были смазаны маслом. На ее тонкой и длинной шее, похожей на куриную ногу, было наверчено какое-то фланелевое тряпье, а на плечах, несмотря на жару, болталась вся истрепанная и пожелтевшая меховая кацавейка.
Он не смог выразить ни словами, ни восклицания своего волнения. Чувство бесконечного отвращения, начавшее давить и мутить его сердце, достигло теперь такого размера и так ярко выяснилось, что он не знал, куда деться от тоски своей. Он шел по тротуару, как пьяный, не замечая прохожих и сталкиваясь с ними, и опомнился уже на следующей улице.
Что-то совершалось в нем как бы новое, и вместе с тем ощутилась какая-то жажда людей. Оглядевшись, он заметил, что стоит подле распивочной, в которую был вход с тротуара по лестнице вниз, в подвальный этаж. В распивочной в ту пору оставалось мало народу: один хмельней, но немного, сидевший за пивом с виду мещанин; товарищ его, толстый, огромный, в сибирке и с седою бородою, очень захмелевший, задремавший на лавке, и изредка вдруг, как бы спросонья, начинавший прищелкивать пальцами, расставив руки врозь, и подпрыгивать верхнею частью корпуса, не вставая с лавки, при чем подпевал какую-то ерунду, силясь припомнить стихи в роде:
Целый год жену ласкал,
Цел-лый год же-ну ла-скал…
Или, вдруг, проснувшись, опять:
По Подьяческой пошел,
Свою прежнюю нашел…
Был тут и еще один человек, с виду похожий на отставного чиновника. Он сидел особо, перед своею посудинкой, изредка отпивая и посматривая кругом. Это был человек лет уже за пятьдесят, среднего роста и плотного сложения, с проседью и с большою лысиной, с отекшим желтым, даже зеленоватым лицом и с припухшими веками, из-за которых сияли крошечные, как щелочки, но одушевленные красноватые глазки. Он был в беспокойстве, ерошил волосы и подпирал иногда, в тоске, обеими руками голову, положа локти на залитый и липкий, стол.
Наконец, он прямо посмотрел на молодого человека и громко и твердо проговорил:
— А осмелюсь ли, милостивый государь мой, обратиться к вам с разговором приличным? Ибо хотя вы и не в значительном виде, но опытность моя отличает в вас человека образованного. Сам всегда уважал образованность, соединенную с сердечными чувствами и, кроме того, состою по ученой части. Менделеев — такая фамилия, профессор. Осмелюсь узнать — служить изволили?
— Нет, учусь … — отвечал молодой человек, отчасти удивленный тем, что так прямо, в упор, обратились к нему.
— Студент, стало быть, или бывший студент, — вскричал собеседник, — так я и думал? Опыт, милостивый государь, неоднократный опыт.
— Милостивый государь, — продолжил он почти с торжественностью. — Во многом знании премногие печали. Знаю я также и что век живи, век учись, а дураком все одно помрешь. А также еще некоторые говорят, что в знании де сила-с. В знаниях-то очень может быть даже и так, в оном вы ещё сохраняете свое благородство врожденных чувств, в мудрости же — никогда и никто. За мудрость даже и не палкой выгоняет, а метлой выметают из компании человеческой, чтобы тем оскорбительнее было; и справедливо, ибо в мудрости я первый сам готов оскорблять себя. И отсюда питейное! Позвольте еще вас спросить, так, хотя бы в виде простого любопытства: изволите ли знать о моей Таблице?
— Нет, не случалось, — отвечал молодой человек. — Это что?
— Табличка-то то есть, что ли? Так, вздор, пустое. Да чего тут объяснять, дело ясное. Вот о мудрости, впрочем… Зятек у меня, Шурка: умница с виду, горяч горд и непреклонен. Ученье, в самом деле учен-с, и еще как! А тоже, мудрость не по годам одолеть изволили: София-с, небесное умом не измеримо, лазурное сокрыто от умов. Лишь изредка приносят серафимы священный сон избранникам миров. Или вот еще стишок-с: вхожу я в темные храмы, совершаю бедный обряд, там я жду прекрасной дамы в мерцании красных лампад. Благородно-с, а только теперь же обращусь к вам, милостивый государь мой, сам от себя с вопросом приватным: много ли может, по вашему, честная девица таковое обращение переносить? Ходит, ломая руки по комнатам, да красные пятна у ней на щеках выступают….
Его разговор, казалось, возбудил общее, хотя и ленивое участие. Мальчишки за стойкой стали хихикать. Хозяин, кажется, нарочно сошел из верхней комнаты, чтобы послушать «забавника» и сел поодаль, лениво, но важно позевывая. Очевидно, Менделеев был здесь давно известен.
— Забавник! — громко проговорил хозяин. — А для ча не работаете, для ча не служите, коли по ученой части?
— Для чего я не служу, милостивый государь, — подхватил Менделеев, исключительно обращаясь к молодому человеку, как будто это он задал ему вопрос, — для чего не служу… Менделеев замолчал, как будто голос у него пресекся. Потом вдруг поспешно налил, выпил и крякнул.
— С тех пор, государь мой, — продолжал он после некоторого молчания, — с тех пор… скажите, милостивый государь, а случалось вам…гм!… оказываться в положении безнадежном?
— Случалось… То есть как безнадежном?
— Изволите видеть, молодой человек, имел я случай поддаться своей гордыне, вознамерившись проникнуть в самое что ни на есть обиталище мудрости, и едва достигнув зрелого возраста, дал гордыне полную власть над собой. Упорные труды затем последовали, да не на год, милостивый государь, на десятилетия, впрочем, как вы студент, то вам это и объяснять не требуется, а и то сказать — и объяснить-то трудно, ибо труд я взвалил на себя непомернейший: составить такую таблицу, чтобы всякому веществу в ней единственное и от Бога законное место отведено было. Горд-с был, чрезвычайно горд. Можете представить себе, до какой степени мои бедствия доходили, и все это время я обязанность свою исполнял благочестиво и свято, и не касался сего (он ткнул пальцем на полуштоф, ибо чувство имею. И достиг я мудрости. Достиг и потерял. Понимаете? Только уже по собственной вине потерял, ибо черта моя наступила… Ибо что такое эта таблица, как не вздор… Изволите видеть вот это-с…
Менделеев вынул из кармана своего старого, совершенно оборванного фрака с осыпавшимися пуговицами какого-то желтого цвета — оконный шпингалет, где-то, верно, украденный, и протянул собеседник.
— Это, извольте подержать в руках… — Менделеев остановился опять в сильном волнении. В это время вошла с улицы целая партия пьяниц, уже и без того пьяных, и раздавались у входа звуки нанятой шарманки и детский, надтреснутый семилетний голосок, певший «хуторок» Стало шумно. Хозяин и прислуга занялись вошедшими. Менделеев, не обращая внимания на вошедших, стал продолжать рассказ. Он, казалось, уже сильно ослаб, но чем более хмелел, тем становился словоохотливее. Воспоминания о недавнем успехе как бы оживляли его и даже отразились на лице его каким-то сиянием. Молодой человек слушал внимательно.
— Было же это, государь мой, назад пять недель… Да… Господи, точно я в Царствие Божие переселился. Прямо глас слышал во сне: «Ну, говорит, Менделеев, раз уж ты не обманул мои ожидания…» И вот, изволите видеть этот предмет-с? Милостивый государь, милостивый государь вам, может быть, это в смех, как и прочим, ну а мне не в смех! Ведь это, государь мой, латунь! А латуни, изволите знать, в таблице моей места не предусмотрено-с! Она, милостивый государь, не вещество-с чистое, но сплав.. А это что значит, сударь мой дорогой? Что ее и нет как бы? Да как же ее нет, если, изволите видеть, вот он, предметец-то, самый отчетливый. Чистота-с науки, скажете вы, молодой человек. Понимаете, понимаете ли, сударь, что означает сия чистота? Ну, кто же такого, как я пожалеет? Ась? Жаль вам теперь меня, сударь, аль нет? Говори, сударь, жаль аль нет? Хе-хе-хе-хе!
Он хотел было налить, но уже нечего было. Полуштоф был пустой.
— Да чего тябя жалеть-то? — крикнул хозяин, очутившийся опять подле них.
Раздался смех и даже ругательства. Смеялись и ругались слушавшие и не слушавшие, так, глядя только на одну фигуру профессора.
— Жалеть? Зачем меня жалеть! — вдруг возопил Менделеев, вставая с протянутой рукой, в решительном вдохновении, как будто только и ждал этих слов. — Зачем жалеть, говоришь ты? Да, меня жалеть не за что! Меня распять надо, распять на кресте, а не жалеть.. Думаешь ли ты, продавец, что этот полуштоф твой мне в сласть пошел? Скорби, скорби искал я на дне его, скорби и слез, и вкусил, и обрел, а пожалеет нас Тот, Кто всех пожалел, и Кто всех понимал. Он Единый, Он и Судия… И всех рассудит и простит… и добрых, и злых, и премудрых, и смирных… возглаголет к нам: «Выходите, скажет, вы! выходите пьяненькие, выходите слабенькие, выходите соромники». И мы выйдем все, не стыдясь, и станем». И возглаголят премудрые: «Господи, почему сих приемлешь?» И скажет: «Потому их приемлю, премудрые, что ни единый из них сам не считает себя достойным сего… » — и прострет к нам руци Свои, и мы припадем… и заплачем… и все поймем! Тогда все поймем!… и все поймут… Господи, да приидет Царствие Твое!
И он опустился на лавку, истощенный и обессиленный, ни на кого не смотря, как бы забыв окружающее и глубоко задумавшись. Слова его произвели некоторое впечатление; на минуту воцарилось молчание, но вскоре раздались прежний смех и ругательства.
— Рассудил!
— Заврался!
— Чиновник!
И проч. и проч.
— Пойдемте, сударь, — сказал вдруг Менделеев, поднимая голову, доведите меня… Дом Козеля, во дворе.
Молодому человеку давно уже хотелось уйти, помочь же ему он и сам думал. Менделеев оказался гораздо слабее ногами, чем в речах, и крепко оперся на него. Идти было шагов двести-триста. Смущение и страх все более овладевали Менделеевым по мере приближения к дому.
— Я не чистоты теперь боюсь, — бормотал он в волнении, — другого. Вот, изволите знать, есть такой элемент — алуминиум. Или, как говорят-с в народе: ляминь. Так что же, государь мой, держал ли кто-нибудь в руках своих этот самый ляминий?! Не держал и держать не мог-с! Ибо алуминиум под действием оксигена или же попросту воздуха имеет обыкновение незамедлительно окисляться и, таким образом, персты ваши прикоснуться к ляминию не имеют ровным счетом ни малейшей возможности. Что за печаль, скажете вы, милостивый государь, и я соглашусь с вами: что уж за печаль. А только, государь мой, вот в том-то вся и загвоздка, что печаль: все воск, воск перед Ликом Господним — в мечтах своих и так и этак все обставляете и мечты имеете самой возвышенной природы, а как только задумают они осуществиться тут, в этом самом воздухе-с нашем, так изволите видеть: окислились, одна грубая природа, ляминий, стоп-машина, ляминь!
Они вошли во двор и пошли в четвертый этаж. Лестница чем дальше, тем становилась темнее. Было уже одиннадцать часов, и хотя в эту пору в Петербурге нет настоящей ночи, но наверху лестницы было темно.
Маленькая закоптелая дверь в конце лестницы, на самом верху, была отворена. Огарок освещал беднейшую комнату, шагов в десять длиной; всю ее было видно из сеней. В самой же комнате было всего только два стула и клеенчатый, очень ободранный диван, перед которым стоял старый кухонный сосновый стол, не крашеный и ничем не покрытый. На краю стола стоял догоравший сальный огарок в железном подсвечнике. Выходило, что Менделеев помещался в особой комнате. Дверь в соседские помещения была приотворена. Там было шумно и крикливо. Хохотали. Кажется, играли в карты и пили чай. Вылетали иногда слова самые нецеремонные.
Менделеев, протолкнув молодого человека вперед, сам, не дойдя до стола, стал перед огарком на колени. Почувствовав замешательство в спутнике, он поворотил к нему лицо свое и сказал: — Оно лучше… Вот и дом… Боюсь… глаз боюсь… красных пятен на щеках тоже боюсь… Детского плача тоже боюсь. А побоев не боюсь, И еще, — опередил он движение молодого человека к дверям, — кольца изготовлять из лишь тех веществ моей Таблицы, кои имеют окончанием своего имени букву 0!
Молодой человек поспешил уйти, не говоря ни слова. К тому же внутренняя дверь отворилась настежь и из нее выглянуло несколько любопытных. Протягивались наглые, смеющиеся головы с папиросками и трубками, в ермолках. Виднелись фигуры в халатах и совершенно нараспашку, в летних до неприличия костюмах, иные с картами в руках. Молодой человек бросился в соседние двери. Войдя туда, он, на мгновение очнувшись, застыл, как бы соображая: зачем это он вошел?
В комнате было душно, но окна не отворяли; с лестниц несло вонью, из внутренних номеров, сквозь непритворенную дверь, неслись волны табачного дыма. Самая маленькая девочка, лет шести, спала на полу, как-то сидя, скорчившись и уткнув голову в диван. Мальчик, годом старше ее, весь дрожал в углу и плакал. Его, вероятно, только что прибили. Старшая девочка, лет одиннадцати, высокенькая и тоненькая, как спичка, в одной худенькой и разодранной всюду рубашке и в накинутом на голые плечи ветхом драдедамовом бурнусике, сшитом ей, вероятно, два года назад, потому что он не доходил теперь и до колен, стояла в углу, подле маленького брата, обхватив его шею своею длинною, высохшею, как спичка, рукой. Она, казалось, унимала его, что-то шептала ему, всячески сдерживала, чтобы он как-нибудь не захныкал, и в то же время со страхом следила за вошедшим своими большими-большими темными глазами, которые казались еще больше на ее исхудавшем и испуганном личике.
2.
Он проснулся на другой день уже поздно, после тревожного сна, но сон не подкрепил его. Проснулся он желчный, раздражительный, злой и с ненавистью посмотрел на свою каморку. Это была крошечная клетушка, шагов в шесть длиной, имевшая самый жалкий вид со своими желтенькими, пыльными и всюду отставшими обоями, и до того низкая, что чуть-чуть высокому человеку становилось в ней жутко, и все казалось, что вот-вот стукнешься головой о потолок. Мебель соответствовала помещению: было три старых стула, не совсем исправных, крашеный стол в углу, на котором лежало несколько тетрадей и книг (уже по тому, как были запылены, видно было, что до них давно не касалась ничья рука) и, наконец, неуклюжая большая софа, занимавшая чуть ли не всю стену и половину ширины всей комнаты, когда-то обитая ситцем, но теперь в лохмотьях. Перед софой стоял маленький столик.
Он благополучно избежал встреч с жильцами на лестнице. Каморка его приходилась под самою кровлею высокого пятиэтажного дома; молодой человек был очень доволен, не встретив никого из них, и неприметно проскользнул на улицу.
На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкотня, всюду известка, леса, кирпич, и та особенная летняя вонь. Нестерпимая же вонь из распивочных, которых в этой части города особенное множество, и пьяные, поминутно попадавшиеся, несмотря на буднее время, довершали отвратительный и грустный колорит картины. Чувство глубочайшего омерзения мелькнуло на миг в тонких чертах молодого человека. Но скоро он впал как бы в глубокую задумчивость, даже, вернее сказать, как бы в забытье, и пошел, уже не замечая окружающего, да и не желая его замечать. Изредка только бормотал он что-то про себя, от своей привычки к монологам, в которой он сейчас сам себе признался. В эту же минуту он и сам сознавал, что мысли его порой мешаются, и что он очень слаб: второй день уж он почти совсем ничего не ел.
Идти ему было немного: он даже знал, сколько шагов от ворот его дома ровно семьсот тридцать. Какого раз он их сосчитал, когда уж очень размечтался. Б то время он и сам еще не верил этим мечтам своим и только раздражал себя их безобразною, но соблазнительною дерзостию. Теперь же, месяц спустя, он уже начинал смотреть иначе и, несмотря на все поддразнивающие монологи о собственном бессилии, нерешимости, «безобразную» мечту как-то даже поневоле привык считать уже предприятием» хотя все еще сам себе не верил» С замиранием сердца и нервной дрожью подошел он к преогромнейшему дому, выходившему одной стеной на канаву, а другой — в -ю улицу. Выходящие и входящие так и шмыгали под обоими воротами и в обоих дворах, дома. Лестница была темная и узкая, «черная», но он все это уже знал и изучил, и ему вся эта обстановка нравилась. Здесь загородили ему дорогу отставные солдаты-носильщики, выносившие из одной квартиры мебель. «Не бледен ли я оченъ? — думалось ему. — Не в особенном ли я волнении? Она недоверчива… Не подождать ли еще… пока сердце перестанет?» Но сердце не переставало. Напротив, как нарочно, стучало сильней, сильней, сильней… Он не выдержал» медленно протянул руку к колокольчику и позвонил. Звонок брякнул слабо, как будто был сделан из жести, а не из меди. Он так и вздрогнул — слишком уж ослабли нервы на этот раз.
Немного спустя дверь приотворилась. Молодой человек переступил через порог в темную прихожую, разгороженную перегородкой, за которою была крошечная кухня. Полы были усыпаны свежею накошенною травою, окна были отворены, свежий, легкий воздух проникал в комнату; на покрытых, белыми атласными пеленами столах стоял хрустальный гроб.
Гирлянда цветов обвивали его со всех сторон. Вся в цветах лежала в нем девочка. Одетая в одну из своих старых ночных сорочек, она лежала на боку, спиной к вошедшему. Ее сквозящее через легкую ткань тело и голые члены образовывали короткий зигзаг. Она положила под голову подушку, кудри были растрепаны, полоса бледного света пересекала ее верхние позвонки.
Раздался кашель. Старуха стояла перед ним молча и вопросительно на него глядела. Это была сухая, крошечная старушонка лег шестидесяти, с вострыми и злыми глазками, с маленьким вострым носом и простоволосая.
— Был у вас намедни, — поспешил пробормотать молодой человек с полупоклоном, вспомнив, что надо быть любезнее.
— Помню, батюшка, очень хорошо помню, — отчетливо проговорила старушка, по-прежнему не отводя своих вопрошающих глаз от его лица.
— Так вот-с… и опять по тому же дельцу…
Старуха помолчала, как бы в раздумье, потом отступила в сторону и, указывая на гроб, произнесла, пропуская гостя вперед:
— Пройдите, батюшка.
Возле лежала какая-то книга.. Он взял в руки и посмотрел. Это был Новый Завет в русском переводе. Книга была старая, подержанная, в кожаном переплете.
— Это откуда? — крикнул он старухе.
Она стояла в том же месте, в трех шагах от него.
— Принесли, — ответила она, будто нехотя и не взглядывая на него.
— Где тут про девицу? — спросил он вдруг.
Старуха упорно глядела в землю и не отвечала. Она стояла немного боком к гробу.
— Про воскрешение девицы где? Отыщи.
Она искоса глянула на него.
— Не там смотрите… От Марка… — сурово прошептала она, не придвигаясь к нему.
— Найди и прочти, — сказал он, сел, облокотившись, подпер руку головой и угрюмо уставился на девочку, приготовившись слушать.
Старуха нерешительно ступила к гробу. Впрочем, взяла книгу.
— Читай! — воскликнул вдруг он настойчиво и раздражительно.
Старуха развернула книгу и отыскала место. Руки ее дрожали, голосу не хватало. Два раза начинала она и все не выговаривалось первого слова.
«Он же сказал ей: дщерь! вера твоя спасла тебя; иди в мире и будь здорова от болезни твоей. Когда он еще говорил сие, приходят от начальника синагоги и говорят: дочь твоя умерла; что еще утруждаешь Учителя? Но Иисус, услышав сии слова, тотчас говорит начальнику синагоги: не бойся, только веруй. Приходит в дом начальника синагоги и видит смятение, и плачущих, и вопиющих громко. И вошед говорит им: что смущаетесь и плачете? девица не умерла, но спит. И смеялись над ним. Но он, выслав всех, берет с Собой отца и мать девицы и бывших с Ним и входит туда, где девица летала. И взяв девицу за руку, говорит ей: «талифа-куми», что значит: «девица, тебе говорю, встань». И девица тотчас встала и начала ходить, ибо была лет двенадцати. Видевшие пришли в великое изумление. И Он строго приказал им, чтобы никто об этом не знал, и сказал, чтобы дали ей есть”.
Далее она не читала, закрыла книгу и быстро встала со стула.
— Все о девице, — отрывисто и сурово прошептала она и стала неподвижно, отвернувшись на сторону, не смея и как бы стыдясь поднять на него глаза.
Молодой человек подошел к гробу. Ее прелестный профиль, приоткрытые губы, теплые от солнца волосы были в каких-нибудь трех вершках от него. Он вдруг ясно понял, что может поцеловать ее в шею или в уголок рта с полной безнаказанностью — он понял, что она позволит ему это. Невозможно объяснить, каким образом он это понял, может быть, звериным чутьем уловив легчайшую перемену в ритме ее дыхания. Поздно! До него резко донеслись страшные, отчаянные вопли с улицы.
В первое мгновение он думал, что с ума сойдет. Страшный холод обхватил его: теперь же вдруг ударил такой озноб, что чуть зубы не выпрыгнули, и все в нем так и заходило. Где-то далеко, внизу, вероятно под ворогами, громко и визгливо кричали чьи-то два голоса, спорили и бранились. Наконец разом все утихло, как отрезало. Он уже ступил было на лестницу, как послышались чьи-то шаги.
Эти шаги послышались очень далеко, еще в самом начале лестницы, но он очень хорошо и отчетливо помнил, что с первого же звука, тогда же стал подозревать, что это непременно сюда, в четвертый этаж, к старухе. Шаги были тяжелые, ровные, неспешные. Вот уж онпрошел первый этаж, вот поднялся еще; все слышней и слышней! Вот уже и третий этаж начался. Сюда? И вдруг показалось ему, что он точно окостенел, что это точно во сне, когда снится, что догоняют, близко, убить хотят, а сам точно прирос к месту, и руками пошевелить нельзя.
Гость несколько раз тяжело отдыхнулся. «Толстый и большой, должно быть», — подумал он. В самом деле, точно это все снилось. Гость схватился за колокольчик и крепко позвонил.
Как только звякнул жестяной звук колокольчика, ему вдруг как будто почудилось, что в комнате пошевелились. Несколько секунд он даже серьезно прислушивался. Незнакомец звякнул еще раз, еще подождал и вдруг, в нетерпении, изо всех сил стал дергать ручку и дверей. В ужасе смотрел молодой человек на прыгавший на петле крюк запора и с тупым страхом ждал, что вот-вот и запор сейчас выскочит, — Однако, черт!.. — вскричал тот вдруг и в нетерпении отправился вниз, торопясь и стуча по лестнице сапогами. Шаги стихли.
Никого на лестнице! Под воротами тоже. Быстро прошел он подворотню и повернул налево по улице.
Нервная дрожь его перешла в какую-то лихорадочную, он чувствовал даже озноб, на такой жаре ему становилось холодно. Как бы с усилием начал он, по какой-то внутренней необходимости, всматриваться во все встречавшиеся предметы, как будто ища усиленного развлечения, но это плохо удавалось ему, и он поминутно впадал в задумчивость. Когда же, опять вздрагивая, поднимал голову и оглядывался, то тотчас же забывал, о чем сейчас думал и даже где проходил.
Впоследствии, когда он припоминал это время и все, что случилось с ним за эти дни, минута за минутой, пункт за пунктом, черту за чертой, его поражало всегда одно обстоятельство, хотя, в сущности, и не очень необычайное, но которое постоянно казалось ему потом как бы каким-то предопределением судьбы его.
Именно: он никак не мог понять и объяснить себе, почему он, усталый, измученный, которому было бы всего выгоднее возвратиться домой самым кратчайшим и прямым путем, воротился домой через Сенную площадь, на которую ему было совершенно лишнее идти. Зачем же, спрашивал он всегда, зачем же такая важная, такая решительная в высшей степени для него и в то же время такая в высшей степени случайная встреча на Сенной (по которой даже и идти ему незачем), подошла как раз теперь, к такому часу, к такой минуте в его жизни, именно к такому настроению его духа и к таким именно обстоятельствам, при которых только и могла она, эта встреча, произвести самое решительное и самое окончательное действие на судьбу его? Точно тут нарочно поджидала его!
Было около девяти часов, когда он проходил по Сенной. Все торговцы на столах, на лотках, в лавках и лавчонках запирали свои заведения или снимали и прибирали свой товар, равно как и их покупатели. Он вошел на Сенную. Ему неприятно, очень неприятно было сталкиваться с народом, но он пошел именно туда, где виднелось больше всего народу. Он бы дал все на свете, чтобы очутиться одному; но он сам чувствовал, что ни одной минуты не побудет один. В толпе безобразничал один пьяный; ему все хотелось плясать, но он все валился на сторону.. Его обступили. Молодой человек протиснулся сквозь толпу, несколько минут смотрел на пьяного и вдруг коротко и отрывисто захохотал. Через минуту он уже забыл о нем, даже не видал его, хоть и смотрел на него. Он отошел, наконец, даже не помня, где он находится; но когда дошел до середины площади, с ним вдруг произошло одно движение, одно ощущение овладело им сразу, захватило его всего: с телом и мыслью.
Он стал на колени среди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю с наслаждением и счастием. Он встал и поклонился в другой раз.
— Ишь, нахлестался! — заметил подле него один парень.
Раздался смех.
— Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается, всему миру поклоняется, столичный город Санкт-Петербург и его грунт лобызает! — прибавил какой-то пьяненький из мещан.
— Парнишка еще молодой! — ввернул третий.
— Из благородных! — заметил кто-то солидным голосом.
— Ноне их не разберешь, кто благородный, кто нет.
Он, однако ж, не то чтоб был уже совсем в беспамятстве: это было все то же лихорадочное состояние, с бредом и полусознанием. Многое он потом припомнил. То казалось ему, что около него собралось много народу и хотят его взять, очень о нем спорят и ссорятся. То вдруг он один в каком-то дворе, где близ ворот, тут же на заборе, написана была мелом всегдашняя в таких случаях острота: «Сдесь становитца воз прощено». Возле Сенной, на мостовой, перед мелочною лавкой, стоял молодой черноволосый шарманщик и вертел какой-то весьма чувствительный романс. Он аккомпанировал стоящей впереди его на тротуаре девушке лет двенадцати, одетой как барышня, в кринолине, в мантильке, в перчатках и в соломенной шляпке с огненного цвета пером. Уличным дребезжанием, но довольно приятным и сильным голосом она выпевала романс в ожидании двухкопеечника из лавочки. Молодой человек приостановился рядом с двумя-тремя слушателями, послушал, вынул пятак и положил в руку девушке; та вдруг пресекла пение на самой чувствительной и высокой ноте, точно отрезала, резко крикнула шарманщику: «Будет! — и оба поплелись дальше, к следующей лавочке.
— Любите ли вы уличное пение? — вдруг обратился к нему какой-то невысокий человек, с виду похожий на мещанина, одетый в чем-то вроде халата, в жилетке и очень походивший издали на бабу. Голова его в засаленной фуражке свешивалась вниз, да и весь он был точно сгорбленный. — Я люблю, — продолжал он, но с таким видом, будто вовсе не об уличном пении говорил, — я люблю, как поют под шарманку, в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и больные лица; или еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру, знаете? а сквозь него фонари с газом блистают…
— Что такое? — спросил молодой человек.
Мещанин не глядел на него. Оба подошли тогда к перекрестку.
Мещанин поворотил в улицу налево и пошел не оглядываясь. Молодой человек остался на месте и долго глядел ему вслед. Он видел, как тот, пройдя шагов уже пятьдесят, обернулся и посмотрел на него, все еще стоявшего на том же месте. Он пошел к нему через улицу, но вдруг этот человек повернулся и пошел как ни в чем ни бывало. Опустив голову, не оборачиваясь и не подавая виду, что звал его. «Да полно, звал ли он?» — подумал молодой человек, однако ж стал догонять.
«Знает ли он, что я за ним иду» — думал он. Мещанин вошел в ворота одного большого дома. Молодой человек подошел к воротам и стал глядеть: не оглянется ли он и не вызовет ли его. В самом деле, пройдя всю подворотню и уже выходя во двор, тот вдруг обернулся и опять точно как будто махнул ему. Молодой человек тотчас же прошел подворотню, но на дворе мещанина уже не было. Стало быть, он вошел тут сейчас на первую лестницу. Странно, лестница была как будто знакомая! Вон окно в первою этаже: грустно и таинственно проходил сквозь стекла лунный свет; вот и второй этаж. Шаги впереди идущего человека затихли: «Стало быть, он остановился или где-нибудь спрятался». Вот и третий этаж; идти ли дальше? И какая там тишина, даже страшно… Но он пошел.
А! квартира отворена настежь на лестницу; он подумал и вошел. В передней было очень темно и пусто, ни души, как будто все вынесли; на цыпочках, тихонько прошел он в гостиную: вся комната была ярко облита лунным светом; все тут по-прежнему: огромный, круглый, медно-красный месяц глядел прямо в окна. «Это от месяца такая тишина — он верно теперь загадку загадывает». Он стоял и ждал, долго ждал, и чем тише был месяц, тем сильнее стукало его сердце, даже больно становилось. И все тишина. Вдруг послышался мгновенный сухой треск, как будто сломали лучинку, и все опять замерло. Проснувшаяся муха вдруг с налета ударилась о стекло и жалобно зажужжала.
И он вдруг ощутил, что мнительность его от одного соприкосновения с мещанином, от двух только слов его, от двух только взглядов уже разрослась в одно мгновение в чудовищные размеры….
— Да-да-да! Не беспокойтесь! Время терпит, время терпит, — бормотал мещанин, прохаживаясь взад и вперед около стола, но как-то безо всякой цели, как бы кидаясь то к окну, то к бюро, то опять к столу, то избегая подозрительного взгляда молодого человека, то вдруг останавливаясь на месте и глядя на него в упор.
— Успеемте, успеемте!… А вы курите? Есть у вас? Вот-с, папиросочка, — продолжал он, подавая гостю папироску. — Я вам одну вещь, батюшка, скажу про себя, так сказать, в объяснение характеристики, — продолжал, суетясь по комнате хозяин, по-прежнему как бы избегая встретиться глазами со своим гостем… — заметили ли вы, батюшка, что у нас, то есть у нас в России-с, если два умных человека, не слишком еще между собой знакомые, но, так сказать взаимно друг друга уважающие, вот как мы теперь с вами, сойдутся-с вместе, то целых полчаса не могут найти темы для разговора — коченеют друг перед другом, сидят и взаимно конфузятся… У всех есть тема для разговора, у дам, например… Кофием вас не прошу-с, не место, но минуток пять почему не посидеть с приятелем, для развлечения, — не умолкая сыпал хозяин.
— Ну так вот вам, так сказать, и примерчик на будущее — то есть не подумайте, чтоб я вас учить осмелился: нет-с, а так, в виде факта, примерчик осмелюсь представить, об этом вы, батюшка, с совершенною справедливостью и остроумием давеча заметить изволили. (Молодой человек вроде бы не замечал ничего подобного.) 3апутаешься-с! Вот, например, есть такой род болезни, «Господни простирания» именуемой. Не слыхали-с?
— Да, славное название, — ответил молодой человек, почти с насмешкой взглянув на хозяина.
— Славное название, славное название… — повторил тот, как будто задумавшись вдруг о чем-то совсем другом. — Да, славное название! чуть не вскрикнул он под конец, вдруг вскинув глаза на гостя и останавливаясь в двух шагах от него.
Это многократное глупенькое повторение слишком, по пошлости своей противоречило с серьезным, мыслящим и загадочным взглядом, который он устремил на своего гостя.
— Господни простирания-с, изволите знать, батенька, болезнь такого сорта, что человек, ею занемогший, принимается вдруг думать, что все, что только с ним ни произойдет, устроено именно для него, и притом именно как бы Господним к нему вниманием. Уж эти-то, приболевшие, они крайне смешны-с, да только не так-то все глупо оборачиваться имеет право. Вот, так, скажем в виде простенького примерчика-с: взялись вы за какую-нибудь штуку, ну хоть за шпингалетик какой-нибудь, который больной в своих руках держать изволили, так и все, батенька, готово дело. А ну еще книжку какую соответствующую прочтете. Выскочите, неблагозвучно выражаясь, за границы того, что на сей день вам-с положено, очутитесь, так сказать, в свободном художестве своего рода-с, или в роде того… хе-хе-хе?.. Вот представьте себе, батенька, хотя бы такой примерчик-с: идете вы, скажем, по Вознесенскому проспекту и видите на мостовой колечко серебряное с изумрудиком. Приятно-с, разве ж нет? Радуетесь и вполне, батюшка, справедливо радоваться изволите, но после, деньков так через пять-шесть, начинаете как бы сомневаться, что ли, и прекомическим образом на то же место вернетесь и будете там точно такое же колечко опять глазами выискивать. Или вот другое: представьте себе, батюшка, молодую женщину, девушку еще, живет которая в комнатенке, походящей более на сарай, имея вид весьма неправильного четырехугольника. Стена с тремя окнами, выходящая на канаву, перерезывает комнату как-то вкось, отчего один угол, ужасно острый, убегает куда-то вглубь, так что его при слабом освещения и разглядеть-то нельзя хорошенько; другой же угол уже слишком безобразно тупой. Так как вы, батюшка, порешите, что девице этой так тут быть и распоряжено? или напротив — господь де ей испытание устраивать изволит?
А никак, дорогой вы мой, чего вам тут думать — не про вас все это, не ваше это дело, батюшка, мысли свои попусту распускать: коли вот распускаются-то, так и значит, что не про вас пока, а это в вас болезнь говорит. Нервы-с, нервы-с, да и лихорадка изрядная: они, червячки то есть эти беленькие, шустрые, все нервы и косточки-то вам уже изъесть успели, всего вас уже изнутри источили и заляпали, только про Него теперь и думать умеете. А это, батюшка мой, вовсе не гордости для вашей, и ничего что так славно называться-с изволит, а болезнь, и презаразная, да притом, что больные друг к другу так и тянутся, да еще и остальных заразить норовят.
Вот, знаете ли, стихотворец один такой: маленький, щупленький, весь такой в комильфо собою же связанный, губки свои постоянно так натягивать изволили, что жилочки на шее набухали и щиколотки одна об другую при ходьбе щелкали… так ведь, гонимый-с в мире странник, выходит-с один на дорогу, уста прилипать к устам изволили, и страшные дикие звуки всю ночь, ей Богу, там раздаваться имели место-с… А все, батюшка, так, да не совсем так-с, безо всяких таких вот математических, штучек, чтобы уверовал де и сразу тебе — хлоп! и Царствие Божие тебе в рот и влетит, а я его и проглочу-с, а это уже очень приятно, хе-хе-хе! Вы не верите?
Молодой человек не отвечал, он сидел бледный и неподвижный, с тем же напряжением всматриваясь в лицо хозяина.
“Урок хорош, — думал он, холодея. — Это уж даже и не мышка с кошкой, как было вчера. И не силу же он свою мне бесполезно выказывает и… подсказывает: он гораздо для этого умнее… Тут цель другая, какая же? Эй, вздор, брат, пугаешь ты меня и хитришь! Нет у тебя доказательств и не существует вчерашний человек! Но зачем же, зачем же до такой степени мне подсказывать?..”
— Нет, вы, я вижу, не верите-с, думаете все, что я вам шуточки невинные подвожу, — подхватил хозяин, все более веселея и беспрерывно хихикая от удовольствия и опять начиная кружить по комнате. Оно, конечно, вы правы-с, у меня и фигура уж такая самим этим Богом устроена, что только комические мысли в других побуждает. Эй, послушайте старика, серьезно говорю, батюшка (говоря это, едва ли тридцатипятилетний хозяин действительно как будто весь состарился: даже голос его изменился, и как-то он весь скрючился), к тому же я человек откровенный-с… Откровенный я человек или нет, как, по-вашему? Уж кажется, что вполне: этакие- то вещи вам задаром сообщаю, да еще и награждения за это не требую, хе-хе!
3.
Так пролежал он очень долго. Случалось, что он как будто и просыпался, и в эти минуты замечал, что уже давно ночь, а встать ему не приходило в голову. Наконец, он заметил, что уже светло по-дневному. Он лежал на диване навзничь, еще остолбенелый от недавнего забытья. До него резко доносились страшные, отчаянные вопли с улицы, которые, впрочем, он каждую ночь выслушивал под своим окном, в третьем часу. Они-то и разбудили его теперь: «А! вот уже и из распивочных пьяные выходят» — подумал он, — третий час», и вдруг вскочил, точно его сорвал кто с дивана. Как! Третий уже час! Он сел на диване, — тут все припомнил. Вдруг, в один миг, все припомнил. И долго, несколько часов ему все мерещилось порывами, что «вот бы сейчас не откладывая пойти куда-нибудь, поскорей, поскорей!» Он порывался с дивана несколько раз, хотел было встать, но уже не мог. Окончательно разбудил его стук в двери.
Он быстро оглянулся и что же? — дверь действительно отворялась, тихо, неслышно, точно так, как представлялось ему давеча. Он вскрикнул. Долго никто не показывался, как будто дверь отворялась сама собой; вдруг на пороге явилось какое-то странное существо; чьи-то глаза, сколько он мог различить в темноте, разглядывали его пристально и упорно. Холод пробежал по всем его членам. К величайшему своему ужасу, он увидел, что это была тадевочка.
Дверь она отворяла так неспешно и медленно, как будто боялась войти. Появившись, она стала на пороге и долго смотрела на него с изумлением, доходившим до столбняка; наконец тихо, медленно ступила два шага вперед и остановилась перед ним, все еще не говоря ни слова. Он разглядел ее ближе. Это была девочка лет двенадцати или тринадцати, маленького роста, худая, бледная, как будто только что встала от жестокой болезни. Тем ярче сверкали ее большие черные глаза. Левой рукой она придерживала у груди старый, дырявый платок, которым прикрывала свою, еще дрожавшую от холода грудь. Они простояли так минуты две, упорно рассматривая друг друга.
— Где старуха? — спросила она наконец едва слышным и хриплым голосом, как будто у нее болела грудь или горло.
— Старуха? Да ведь она же умерла! — отвечал он вдруг, совершенно не приготовившись к этому вопросу, и тут же раскаялся. С минуту стояла она в прежнем положении и вдруг вся задрожала, но так сильно, как будто в ней приготовлялся какой-нибудь опасный нервический припадок. Через несколько минут ей стало лучше, и он ясно увидел, что она употребляет над собой неестественные усилия, скрывая перед ним свое волнение.
— Послушай, как тебя зовут?
— Не надо…
— Чего не надо?
— Не надо, ничего не надо… никак не зовут, — отрывисто и как будто с досадой проговорила она и сделала движение уйти.
Он остановил ее:
— Что же, ты будешь приходить ко мне?
— Нельзя… не знаю… приду, — прошептала она как бы в борьбе и раздумьи. В эту минуту вдруг где-то ударили стенные часы. Она вздрогнула и, с невыразимой болезненною тоскою смотря на молодого человека, прошептала: — Это который час?
— Должно быть, половина одиннадцатого.
Она вскрикнула от испуга.
— Господи! — проговорила она и вдруг бросилась бежать, но молодой человек остановил ее в дверях.
— Я тебя так не пущу, — сказал он. — Чего ты боишься? Ты опоздала?
— Да, да, я тихонько ушла! Пустите! Она будет бить меня! закричала она, видимо проговорившись и вырываясь из его рук.
— Слушай же и не рвись: я знаю, куда тебе, и я туда же, рядом. Я тоже опоздал и хочу взять извозчика. Хочешь со мной? Я довезу. Скорее чем пешком-то…
— Ко мне нельзя, нельзя, — вскричала она еще в сильнейшем испуге. Даже черты ее исказились от какого-то ужаса при одной мысли, что он может опять прийти туда, где она живет.
— Да говорю тебе, что по своему делу, а не к тебе! Не пойду я за тобою. На извозчике скоро доедем! Пойдем!
Наконец они подъехали к -ой улице. Она пристально посмотрела и вдруг с мольбою обратившись к молодому человеку, сказала:
— Ради Бога, не ходите за мной. А я приду, приду! Как только можно будет, так и приду!
Проехав по улице несколько шагов, молодой человек отпустил извозчика и, воротившись обратно, быстро перебежал на другую сторону улицы. Она еще не успела много отойти, хотя шла очень скоро и все оглядывалась, даже остановилась было на минутку, чтобы лучше высмотреть: идут за ней или нет. Но молодой человек притаился, и она его не заметила.
Неотразимое и необъяснимое желание повлекло его. Он вошел в дом, прошел всю подворотню, потом в первый проход справа и стал подниматься по знакомой лестнице в четвертый этаж. На узенькой и крутой лестнице было очень темно. Он останавливался на каждой площадке и осматривался с любопытством. На площадке первого этажа в окне была совсем выставлена рама. «Этого вчера не было» — подумал он. Вот и квартира второго этажа: «Заперта, и дверь окрашена заново; отдается, значит, в наем». А вот и третий этаж… и четвертый… «Здесь!» Недоумение взяло его: дверь в эту квартиру была отворена настежь, там были люди, слышны были голоса; он этого никак не ожидал. Поколебавшись немного, он поднялся по последним ступенькам и вошел в квартиру.
Ее тоже отделывали заново, в ней были работники; это его как будто поразило. Ему представлялось, что он встретит все точно также, как оставил тогда. А теперь: голые стены, никакой мебели; странно как-то! Он прошел к окну и сел на подоконник.
Всего было двое работников, оба молодые парни, один постарше, а другой гораздо моложе. Они оклеивали стены новыми обоями, белыми, с лиловыми цветочками, вместо прежних желтых, истрепанных и истасканных. Молодому человеку это почему-то ужасно не понравилось; он смотрел на эти обои враждебно, точно жаль было, что все так изменили.
Он встал и пошел в то помещение, где прежде стоял гроб, помещение показалось ему теперь ужасно маленьким. Обои были все те же, в углу на обоях резко обозначено было место, где стоял киот с образами.
Молодой человек вышел в сени, взялся за колокольчик и дернул. Тот же колокольчик, тот же жестяной звук! Он дернул второй и третий раз, он вслушивался и припоминал. Прежнее, мучительное-страшное, безобразное ощущение начинало все ярче и живее припоминаться ему, он вздрагивал с каждым ударом, и ему все приятнее и приятнее становилось.
«Так куда же теперь идти?» — думал молодой человек, остановясь посреди мостовой на перекрестке и осматриваясь кругом, как будто ожидая от кого-то последнего слова. Но ничто не отозвалось ниоткуда; все было глухо и мертво, как камни, по которым он ступал, для него мертво, для него одного… Вдруг, далеко, шагов за двести от него, в конце, улицы в сгущавшейся темноте.. различил он толпу, говор, крики… Среда толпы стоял какой-то экипаж… Замелькал среди улицы огонек.
Он оставил замешательство и пошел, почти побежал; он хотел было поворотить к дому, но домой идти ему стало вдруг ужасно противно: там-то в углу его, в этом-то ужасном шкафу и созревало все это вот уже более месяца, и он пошел куда глаза глядят.
Таким образом прошел он весь Васильевский остров, вышел на Малую Неву, перешел мост и поворотил на острова. Зелень и свежесть понравились его усталым глазам, привыкшим к городской пыли, к известке и к громадным, теснящим и давящим домам. Тут не было ни духоты, ни вони, ни распивочных. Иногда он останавливался перед какой-нибудь изукрашенною в зелени дачей, смотрел в ограду, видел вдали, на балконах и террасах разряженных женщин и бегающих в саду детей. Особенно занимали его цветы; он на них всего дольше смотрел. Встречались ему тоже пышные коляски, наездники и наездницу; он провожал их с любопытством глазами и забывал о них прежде, чем они скрывались из глаз.
Выглядывая скамейку, он заметил впереди себя, шагах в двадцати, идущую женщину, но сначала не остановил на ней никакого внимания. Ему уже много раз случалось проходить, например, домой и совершенно не помнить дороги, по которой он шел, и он уже привык так ходить. Но в идущей женщине было что-то такое странное и с первого взгляда бросающееся в глаза, что мало-помалу внимание его начало к ней приковываться — сначала нехотя и как бы с досадой, а потом все крепче и крепче. Ему вдруг захотелось понять, что именно в этой женщине такого странного? Во-первых, она, должно быть, девушка очень молоденькая, шла по такому зною простоволосая, без зонтика и без перчаток, как-то смешно размахивая руками. На ней было шелковое, из легкой материи платьице, но тоже очень как-то чудно надетое, едва застегнутое и сзади у талии, в самом начале юбки, разорванное: целый клок отставал и висел, болтаясь. К довершению, девушка шла нетвердо, спотыкаясь и даже шатаясь во все стороны. Дойдя до скамьи, она так и повалилась на нее, в угол, закинула на спинку скамейки голову и закрыла глаза, по-видимому, от чрезвычайного утомления. Девушка, кажется, очень мало уже чего понимала; одну ногу заложила за другую, причем выставила ее гораздо больше, чем следовало, и, по всем признакам, очень плохо сознавала, что она на улице.
В стороне, шагах в пятнадцати, остановился один господин, который, по всему видно было, очень тоже хотел бы подойти к девушке с какими-то целями. Дело было понятное. Господин этот был лет тридцати-сорока, плотный, жирный, кровь с молоком, с розовыми губами и с усиками, очень щеголевато одетый и с окладистою белой бородой. Молодой человек на минуту оставил девушку и подошел к господину.
— Эй, вы, Свидригайлов! Вам тут что надо? — крикнул он, смеясь своими запенившимися губами.
— Вас-то мне и надо! — крикнул тот, хватая его за руку. — Поедемте к вам!
— Я, собственно, проститься, — произнес Свидригайлов, переступив порог и бережно притворив за собою дверь.
— Какой вздор! Быть не может! — проговорил хозяин наконец вслух, в недоумении.
Казалось, гость совсем не удивился этому восклицанию. Молодому человеку ясно было, что это на что-то решившийся человек и себе на уме. Что-то, однако, показалось ему странным.
— Скажите, вы любите уличное пение? — обратился он вдруг к гостю. — Знаете, как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой?
— Да, — сухо и как бы с оттенком высокомерия ответил гость. — Непременно в сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и больные лица; или еще лучше, когда снег падает мокрый, совсем прямо, без ветру, а? А сквозь него фонари с газом блистают… барочные статуэтки с подкрашенным ртом, глазами и волосами (красный, черный и синий цвета на сером гипсе), гирлянды сухих растений, ну и там малиновый плюш стульев, и прочая роскошь, как в оперетке, темные закоулки, пассаж да-Пти-Пэр, одинокая, крашеная светом из окон собака, зябнут фиакры и из стен галерейки высовывается гипсовая рыбья голова (с газовыми рожками, горящими в глазницах) уличной музычки: аккордеон, хриплые двери, шелест шагов… Но теперь не то, теперь я отправляюсь в Америку.
— В Америку? — молодой человек вдруг расхохотался. — Да отчего ж в Америку?
— А что, если там одни пауки или что-нибудь в этом роде?! Нам вот она представляется как идея, которую понять нельзя, что-то огромное-огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг вместо этого, представьте себе, будет там одна комнатка, этак в роде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вам Америка. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.
— И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! — с болезненным чувством воскрикнул хозяин.
— Справедливее? А почем знать, может быть, и представляется, — ответил Свидригайлов, неопределенно улыбаясь. — А если б знали вы, однако ж, о чем спрашиваете — прибавил он вдруг громко и коротко рассмеялся. — Она переменчива, она капризна, она полна терпкой грации резвого подростка. Она нестерпимо привлекательна с головы до ног — начиная с готового банта и заколок в волосах и кончая небольшим шрамом на нижней части стройной икры, как раз над уровнем белого шерстяного носка. На ней было прелестное ситцевое платьице, розовое, в темно-розовую клетку, с короткими рукавами, с широкой юбкой и тесным лифом, и в завершение цветной композиции она ярко покрасила губы и держала в пригоршне великолепное банальное эдемски-румяное яблоко. Сердце у меня забилось барабанным боем, когда она опустилась на диван рядом со мной (юбка воздушно вздулась: опала) и стала играть глянцевитым плодом.
К этому времени я уже был в состоянии возбуждения, граничащего о безумием: я стал декламировать, слегка коверкая их, слова из глупой песенки, бывшей в моде в тот год — О Кармен, карменситочка, вспомни-ка там… и гитары, и бары, и фары, тратам — автоматический вздор, возобновлением и искажением которого — то есть особыми чарами косноязычия — я околдовал моюКармен и все время смертельно боялся, что какое-нибудь стихийное бедствие мне вдруг помешает, вдруг удалит с меня золотое бремя, в ощущении которого сосредоточилось все мое существо, и эта боязнь заставляла меня работать на первых порах слишком поспешно, что не согласовывалось с размеренностью сознательного наслаждения. Фанфары и фары, тарабары и бары постепенно перенимались ею: ее голосок подхватывал и поправлял перевираемый мною мотив. Она была музыкальна, она была налита яблочной сладостью. Ее ноги, протянутые через мое живое лоно слегка ерзали; я гладил их.
Так полулежала она, развалясь в правом от меня углу дивана, школьница в коротких белых носочках, пожирающая свой незапамятный плод, поющая, сквозь его сок, теряющая туфлю, потирающая пятку в сползающем со щиколотки носке о кипу старых журналов, нагроможденных слева от меня на диване — и каждое ее движение, каждый шарк и колыхание помогали мне скрывать и совершенствовать тайное осязательное взаимоотношение — между чудом и чудовищем, между моим рвущимся зверем и красотой этого зыбкого тела в девственном ситцевом платьице.
Свидригайлов очнулся, встал со стула и шагнул к окну. Он ощупью нашел латунную задвижку и отворил окно. Ветер хлынул неистово в темную каморку и как бы морозным инеем облепил ему лицо и прикрытую одной рубашкой грудь. Свидригайлов, нагнувшись и опираясь локтями на подоконник, смотрел уже минут пять, не отрываясь, в эту мглу. Среди мрака и ночи раздался пушечный выстрел, за ним другой.
«А, сигнал! Вода прибывает! — подумал он, — утру хлынет там, где пониже место, на улицы, зальет подвалы и погреба, всплывут подвальные крысы, и среди ветра и дождя люди начнут, ругаясь, мокрые, перетаскивать свой сор в верхние этажи… А который-то теперь час?» И только что подумал он это, где-то близко, тикая и как бы торопясь изо всей мочи, стенные часы пробили три. — «Эге, да так через час уже будет светать! Чего дожидаться? Выйду сейчас, пойду прямо на Петровский: там где-нибудь выберу большой куст, весь облитый дождем, так, что чуть-чуть задеть — и миллионы брызг обдадут всю голову»…
Он отошел от окна, запер его, натянул на себя жилетку, надел шляпу и вышел прочь. «Самая лучшая минута, нельзя лучше и выбрать!»
Теперь в комнате был другой человек: откуда-то, верно из кухни, вошел человек, еще молодой, лет около двадцати семи, прилично одетый, с бледным, несколько грязноватого оттенка лицом и с черными глазами без блеску.
— Чаю хотите? — спросил он. — Я заварил свежего.
— Что? А… В самом деле… спасибо…
— Пейте. Курите много, окно открою.
— Может, вы голодны? Впрочем, нет ведь ничего.
— Есть? Нет, не хочу.
— Вы его слышали?
— Его? Нет, я позже пришел. Я его знаю. Они все то же говорят. Я помню.
— А вы? Другое?
— Другое? Нет, зачем. Я не говорю. Зачем говорить.
— Скажите, тогда вы говорили всерьез? Одна мысль — и больше нет никакой? Мне важно.
— Важно, знаю. Каждому важно. Одна, да. Несчастливы, потому что не знают, что счастливы. Если бы они знали, что им хорошо, им было бы хорошо, но пока не знают — им будет нехорошо. Нехорошие, потому, что не знают, что они хороши. Так.
— И так и ничего больше, так просто?
— Конечно, одна простая вещь.
— Слишком убого, однако ж. Одна мысль — и все.
— Не так. Много маленьких, тогда убого. Одна большая — нет.
— Но много от нее счастья? Какое ж тут счастье?
— Не то, что вы думаете. Такого счастья никогда нет. Одна вещь и счастье не при чем.
— И что, это разве хорошо?
— Хорошо, да. Счастья нет, хорошо. Нет счастья, нет несчастья. Такого нет ничего. Другое совсем.
— Да ведь с тоски удавишься от такой простоты!
— Не надо. Вы не скучаете. Возмущаетесь, значит, понимаете, что так. Знаете, согласиться боитесь. Почему?
— Я человек слабый, скажите?
— Нет. Но вы боитесь.
— Чего?
— Того, что нет. Идемте, она вас ждет.
— Кто она?!
— Царица Ночи. Не надо бояться. Нету ничего, чего бояться.
Он все говорил шепотом и не торопясь, по-прежнему, как-то странно задумчиво. Вошли в комнату. В комнате было очень темно: летние «белые» петербургские ночи начинали темнеть, и если бы не полная луна, то в комнате с опущенными шторами трудно было бы что-нибудь разглядеть. Но молодой человек уже пригляделся, так что мог различить постель; на ней кто-то спал совершенно неподвижным сном; на слышно было ни малейшего дыхания. Спящий был закрыт с головой белой простыней, но члены как-то неясно обозначались; видно только было, по возвышенно, что лежит прогнувшийся человек.
Кругом в беспорядке, на постели, в ногах, у самой кровати на креслах, на полу даже разбросана была смятая одежда, богатое белое шелковое платье, цветы, ленты. В ногах сбиты были в комок какие-то кружева, и на белевших кружевах, выглядывая из-под простыни, обозначился кончик обнаженной ноги; он казался как бы выточенным из мрамора и ужасно был неподвижен. Молодой человек глядел и чувствовал, что чем больше он глядит, тем мертвее и тише становится в комнате. Вдруг зажужжала проснувшаяся муха, пронеслась над кроватью и затихла у изголовья.
— Что же, — неожиданно сказала девочка, большие черные ее глаза сверкали ярко на фоне общей темноты. — Я пришла, как я обещала. Не беспокойтесь, время терпит, — улыбнулась она, не торопясь, по пояс высвободившись от простыни и сев в постели, опершись спиной о подушку. — Вот что, я расскажу вам о… — она задумалась… — скажем, о шуше. Шуша или шуш, но это все равно, можете назвать по-другому. Что мы о нем знаем из дальних времен — что он сухой, как бы разлинованный, часто-часто разлинованный, на плотной, почти негнущейся бумаге: ну пергамент какой-нибудь. Сухо так скрипит, как кузнечики в июне.
Но это не важно, что когда-то он был сухим, потом он был разным: и сухим, и влажным, каким угодно. Так ничего про него не узнать, если не знать, как он себя или как с ним поступали.
Когда-то он был очень большим, даже громадным, из каменных глыб, обрастал мхом, ему это не вредило, а видно его было так издалека, что и земля под ним прогибалась. Тогда к нему можно было даже прислониться, даже запросто: пачкая зеленью одежду и глядя куда-то вдаль, куда глаза захотят.. А потому каждый, кто так стоял, отковыривал от него кусочек, и шуша стал делаться разрозненным, зато стал быть во многих местах сразу
Его вообще трудно понять, а в руках его теперь держать тоже нельзя, он уже так искрошился, что проскальзывает в нас как бы какой-то вершинкой пирамидки прямо в темечко: то есть мы его и отличить никогда не можем, потому что было так, а стало этак — и всё.
Иногда он все-таки бывает продолговатым — но не так, чтобы в руках подержать, или желтого цвета, или теплый, или иголка. Его может быть иногда очень много, а иногда очень мало. От него можно отделить кусочек, скатать шарик и кинуть в кого-нибудь, чтобы тому стало хорошо. Он раньше бывал прозрачным, оконным стеклом с видом сквозь него: с цветами гладко-зелеными, ярко-белыми, небольшим, вроде как земляничиной. А в другой раз — любил стать темнотой, рядом с железнодорожными путями, как красный фонарик в руке дежурного по переезду.
Вообще-то, это очень плохо, что его не видят, и не знают, что он есть: потому что все, кто воюет, на самом деле воюют, чтобы он у них оказался — хотя как он может быть только у них. Но они не знают и не понимают совсем ничего.
Когда-то все было проще, шуш был чем-то вроде капли ртути, которую приятно катать пальцем по строгой бумаге, или каким-нибудь светом сквозь цветные стекла. Но где теперь позолоченные завитушки? Где павлиньи перья и плавное серебро? Почему журчание фонтанов вовсе не настраивает нас уже на высокий лад, но лишь развлекает в духоту? Почему нас теперь так привлекают битые стекла, задворки и все, что нас привлекает? Вот поэтому.
Видно, кто-то сумел его обнаружить и освободить от обязанности находиться в каких-то специальных предметах: тот, наверное, кто это сделал… я не знаю.
Он теперь совершенно свободен, не поймешь, где найдешь, а где потеряешь, был снаружи, стал внутри, все прежнее кончилось, и новое началось теперь по-другому: он постоянно везде, он прет на нас даже в виде вида из окна с кривой водокачкой, шифером крытым складом легкогорючих материалов и прочих веществ, никакое из которых не стоит больше рубля за килограмм своего веса. Вы совершенно свободны, идите. Вы свободны, все свободны, урок окончен, все уроки окончены, ступайте.
***
Первая публикация — в журнале «Сумерки», №12 (СПб, 1991).