Экран

Шамшад Абдуллаев

Ладно, говорит Мун, это первый эпизод, а сколько их вообще по твоей задумке должно быть? Сколько, говоришь, раз, два, три, считаешь, четыре и т. д. Тем временем мерно надуваются меха Рика Вейкмана, деревня Руссийон. Наш квартал Янгичек, за базаром, говоришь, напоминает один поселок, где прятался во время войны Сэмюэль Бе… Ладно, говорит, сколько? Но ты спрашиваешь — что это звучит? Король Артур, говорит Мун (зовут прямо как перкуссиониста The Who), и ты представил, как он успел (пока ты ковырялся, как пацан, в песке носком правой сандалии) через террасу войти в зал и включить магнитофон, вечная любовь к бобинной пленке, рыцари круглого стола. Где-то семь-восемь фильмов, говоришь, по десять-пятнадцать секунд каждый. Пыльный двор, одноэтажный дом бирюзового цвета, телеграфный столб. Найди мне, говоришь, альбиноса, этот исчез. Ты вроде бы нашел какого-то плотника, говорит Мун, с седыми ресницами из Джудама1?.. Он ушел, отвечаешь, ускользнул… мне бы хватило одного, такого словно выбеленного известью чувака с оттенком спесивой болезненности… Попроще, ворчит Мун, говори попроще. Помню, думаешь, увидел его тут, в махалле, возле пекарни вчера в полдень, альбинос, — он что-то сказал громко, будто голосом шуганул воздух, в котором возникли мгновенно следы подробностей ближайшей местности: шиферной крыши, двухоконного приземистого жилья на переднем плане, коричневой горлицы на дувальной маковке, клейкого минерала на стволе тощей урючины и глиняной скамьи в конце сада, овальной, как неолитический жернов. Ты моментально ощутил, что завидуешь ему, этому бродяге, и вместе с завистью также поймал мимолетной цепкостью взгляда на его шее рыжие веснушки, что-то финно-угорское, из детства. Сразу решил, сейчас явно подойдет стихотворение Лоуренса «Пурпурные анемоны», ату ее, в стойке застыли, скаля белые зубы, нарциссы. Но, короче, он что-то сказал громко, угрожающе и быстро стал боком удаляться к углу улицы, за которым лежал пригородный луг в матовой дымке июльского разнотравья. В общем, говоришь, с оттенком спесивой болезненности… на фоне полевых цветов… я же объяснял… сцену мы видим как бы зимой… под февральским снегом, а затем весна, Персефона возвращается… и снова гон, вниз, вниз, в Плутоново царство, где пруд висит над своим дном. Чушь, говорит Мун, ни хера у тебя не получится. Я ведь советовал тебе снять что-нибудь сюжетное, редкое по теме, говорит, о рок-менах семидесятых, например, ментоны валят их с пластами на квартирах, или о джадидах в пенсне, о меджлисе младоферганцев в предместье на берегу Маргелан-сая в гранатовой чайхане, а ты хочешь снимать десятисекундные, заумные, фильмические крохи по мотивам каких-то ебанутых стихов, которые даже высоколобый не поймет. А твои пантюркистские штучки, говоришь, тоже никому не нужны. Да, я могу, говорит Мун, запросто пригнать тебе любую аппаратуру, бэзики, юпитера, осветителей, мониторы-пониторы, классных актеров… Нет, говоришь, не нужны мне все эти «мастера»… все эти нагловато-чванливые типы, их спецом басистые голоса, в которых всегда сквозит панический фальцет неприкаянной души… Ладно, говорит Мун, сними сперва свою белиберду, а там видно будет… Впрочем, впереди, на краю пустынной улицы, кто-то шел медленно-медленно, то и дело натыкаясь в солнечной дымке на свою плавную остановленность, все время замирая на месте, и его тень, извиваясь, плескалась справа, на бороздчатой стене. За ним, фас! «Пурпурные анемоны». Когда это было? Ослепительный полдень золотого детства. Бурый пес терпким, влажным рысканием ловил чей-то след. Кто-то махал руками за полосой звездчатых первоцветов, уменьшенный расстоянием с футбольное поле, — мальчик-с-пальчик, старающийся утучнить даль обилием жестов. И все это забыто, кроме вкрадчивой последней вспышки: угловатый контур дневного бликования выделяет из ландшафтного фона зигзаг мужской фигуры, которая сейчас приближается к наблюдателям. Вы, кажется, знакомы, говоришь, это Мун, это мой оператор. А, говорит Мун, значит, третий, привет; а где твоя камера? В кармане. Покажи. Вот. Мозги мне пудришь, какая-то лилипутская штука, как называется? Рефлекс-десять, говорит новое лицо. Все шутишь, братан? Вряд ли ты получишь от меня гонорар за черный юмор. Снимать хоть умеешь? Да нет, вяло говорит третий и смотрит в сторону, — вдалеке, за листвой пышного карагача, виден краешек двух телеграфных антенн, крошечных и чуть-чуть шевелящихся в летнем тумане, как рожки розовой улитки на пустынном терренкуре после дождя. А, понял, говорит Мун, почему твой мнимый «рефлекс» такой лепестковый — хитрованский трюк, да? Ты ведь сегодня вообще не собираешься ничего снимать… как вы, киношники, называете этот этап вашей работы — «идем высматривать точку»? «выбор натуры»? Отвяжись от него, говоришь. Кстати, говорит Мун, как тебя зовут? Рамаз. Рамзес? Рамаз. Хорошо. Поехали дальше, говорит Мун, ты вроде совсем не вампир, тихий, с тобой можно поболтать, говорит он, давайте сядем на топчан. Даже издали заметно — трое в глубине кадра, как с обратной стороны бинокля, устроились на тахте, на дощатом помосте, — простор для троих. Это (широкий жест) — мой дом, говорит Мун, моего отца, теперь мой, говорит, поляна, сарай, сад, деревья и т. д. Здесь этот шизик (показывает на тебя) собирается снять свои мизерные глюки; он тебе наверняка рассказывал о них. Да. Хороший ответ, говорит Мун, быстрый, один ненавязчивый слог, я думал, из мира исчезли люди, которые тебя не напрягают, и забыт вид общения, когда тебя не напрягают, а вот рядом с тобой, Рамзес, вполне уютно находиться, говорит Мун, и ты точно не кровосос. Не только здесь, говоришь. Что? Собираюсь снимать, говоришь, не только здесь. А, ладно, идем дальше, говорит Мун, и взгляд его плавно скользит по белой дворовой стене, как бумажный беркут, парящий по горизонту летнего неба, — смуглый, бойвачча2, якобы продюсер, с припухлой, наивно-влажной фанаберией на нижней губе, полноватый, твой друг детства. Ладно, повторил он и внимательно посмотрел на тебя, — долгий взгляд, ставший надбавкой его хриплого голоса; потом опустил глаза: на бесцементной земле в полном безветрии лежала серо-сиреневая пыль, словно порожденная прихотью какой-то бархатной инерции. Наш апейрон, думаешь, складчатое первовещество, семя хрустящего зноя, а вслух говоришь, в следующем фильме, мирлитонады, камера взмывает в пустом воздухе к лицу Лючии Джойс, глядящей (монтажный стык, и качели плывут вниз) на старика в помятой шляпе, который бежит рывками вдоль стены в фильме Беккета «Фильм»: в общем, поднять голову / в этом счастье / поднять ее / только ее поднять. Это одна из поздних, микроскопических, фрагментарных записей Сэмюэля Беккета, говоришь. Ничего не понял, говорит Мун. Ты чокнулся? — возмущается он. После объясню, говоришь. Поехали дальше (а дальше тянулась пыль, дальше вновь тянулась пыль, дальше тоже тянулась пыль, унимаемая бесплотностью своей же залитой солнцем, вековой монотонности). Другую, третью, вещь, говоришь, отдам Брейтену Брейтенбаху, этому юаровскому гению: изображаю себя / но я посол / всего лишь / белый голос юга / где чайки над морем, вместо южноафриканского побережья и пенных океанских волн, унесших Ингрид Йонкер, нужно показать в пику стихотворному тексту «всего лишь» пустынные кишлаки, где я в детстве умирал от малярии и воскресал, умирал и воскресал, пока вокруг меня в гулком воздухе пятидесятых годов бугрилось сочное пекло и дрожала саратанская3 сеча, — надо снять узловатые, выщербленные улочки, адыры4, говоришь, желтый дым Центральной Ферганы, сухогорлое безветрие, отбивающееся взахлеб от комариного тремоло, отвесную жару, испепелившую добела привядший сорняк у глинистой канавы, — Язъяван5 в зените июльского зноя. Ну, это слишком, говорит Мун, и кивает на бурый, продолговатый пень за распахнутыми настежь входными воротами — представь, говорит он, платан срублен косо, будто сорокалетний неврастеник, марксистский социолог, читавший мне когда-то в юности лекцию о письме Арнольда Тойнби к Николаю Конраду, сегодня покончил с собой, и его тело в бесцветном костюме и серых брюках без стрелок выделяется под солнцем рядом, у подошвы саманной пекарни, где сейчас в духоте слоится, как мираж, бурый, продолговатый пень. Ну как, говорит Мун, я тоже ведь могу нести сплошную муть. Отлично, отвечаешь, поглядим, как ты снимешь этот бред, — в принципе, говоришь, так и нужно работать, без всяких подсказок, без потакания расхожей выучке многоголовой зрительской гидры, а про себя думаешь: странно — отсюда, с обшарпанных кварталов пыльного предместья, горизонт почему-то висит внизу на уровне второго берега наклонного арыка, а вовсе не очерчивается выше твоих бровей, вернее, не грезится, как раньше, полвека назад, над рыжими холмами за городской чертой в золотые дни медленного лета. Если смотреть, думаешь, «насквозь» на улицу Ленина (бывшую), длинной стрелой рассекшую надвое наш городок, если смотреть сквозь нее мимо рыночных лавок, мимо башни пожарной охраны (бывшей), мимо кинотеатра Алишера Навои, мимо Женской гимназии (бывшей), мимо парковых колонн, мимо кинотеатра «Новая Эра» (бывшего), мимо Главпочтамта, мимо кинотеатра «Космос» (бывшего), мимо военного госпиталя, мимо магазина «Мухаё», мимо православного кладбища, то встретишь лицом памиро-алайский хребет, в подножье которого пылает, или мучнится, или теплится небоскат, на линии твоих сандалий… Рамзес, говорит Мун, умеешь панорамировать? Робкий кивок в ответ. Мне нужен мягкий, плавный тревеллинг от виноградной шпалеры до айвана. Сделаешь? Кивок в ответ. Айван, думаешь, умиротворение древесного буйства, резные барьеры дощатой веранды, плетеные стулья (никто на них не сидит), на бревенчатом столе стакан почему-то наполнен водой, ничем не наполненной, и нож рядом лежит на закраине узорчатой скатерти, ослепительный, словно обточенный до блеска своей же остротой. Закрыл глаза, открыл их: стакан теперь пуст (или надо вообразить его разбитым, как если бы кто-то терпким тальником отбичевал вшивого францисканца возле белой стены). Рамаз, говоришь. Что? — спрашивает Мун. Его зовут Рамаз, говоришь. А, хорошо, говорит Мун. Да, думаешь, оторопь мраморно-свежей пыли должна в кадре вонзаться в твою пристальность, как спица в глаз, как впивается в твою память ранней весной миндальный лепесток, этот крохотный, снежный, нетронутый соболь: такая въевшаяся доверху в себя незыблемая, сугубо здешняя белизна смахивает в безветрии на осмотрительность стены — ни в коей мере не смещаться ни на дюйм ни вправо, ни влево и стоять там, где тебе случается стоять в твоей предельной явности, что начинается и подытоживается именно подобным стоянием. В этот момент подул гармсиль (ты метнул взгляд на оспенно-маковый булыжник в полуденных лучах под резным барьером дощатой веранды) и прекратился — порыв ветра никогда не дознается неподвижности камня, и ты поднял глаза на Рамаза, чье лицо немедля отозвалось: я это тоже сниму. Вдобавок две-три мужские фигуры в конце улицы на солнцепеке замерли, будто прельщенные отсутствием жизненной перспективы в пяти шагах от пустошного полотна. А где-то в долине над горным саем, над безводным руслом наверняка не шевелится трухлявый чигирь, речная мельница, как Ганеш, слушающий «Махабхарату». Ну, а четвертый эпизод, каким обещает быть твой четвертый фокус? — почти со злостью крикнул Мун, и громкость этого вопроса, сдобренного щепотью хриплой ржавчины, расширила на пустом фоне летнего воздуха темно-шафрановый профиль (самого Муна или его двойника?), попавший тотчас в какую-то древнюю стенопись. На берегу Нила; Ка… Но жаль — ни одного модернового текста в Египте, чтобы… чтобы снять глаз черного дрозда среди тридцати алайских гор, допустим… Все же четвертый этюд? — спрашивает Мун. Могильщик, говоришь, «дайте мне факел», говоришь, снова Лоуренс, спускающийся в Плутоново царство, где темь — чем глубже, тем ярче; так зачем же ему факел взамен баварских генциан? Зачем? — говорит Мун. Все просто — чтоб не задохнуться, покамест он в светозарной мгле не достигнет джудекки, откуда ему к своей дожизненной отчизне идти недолго. Слишком роскошно для нас, ворчит Мун. Не бойся, говоришь, не будет никакого театра, никакой пышности, никакой помпы; в Серпошоте6 попрошу знакомого сторожа просто спуститься в какую-нибудь свежую яму со свечой в правой руке, а потом, через три минуты, — высунуть голову над могилой и прошептать (или прохрипеть): кесак7. Как если бы он, думаешь, оглянулся на Эвридику, отнюдь не терзаясь тоской по ней, но исключительно для того лишь, чтобы ее вдохнуть в себя, как белый огонек чистого воздуха в подпочвенном мраке, на который давит метан. К тому же земля тянет вниз человека со свечой, преклонившего колени в тесноте ядовитого, скудного зияния, дабы тихо пропеть в ухо уже тлеющего савана: «тебе одиноко, хочешь, останусь с тобой?» Такой пароль, позволяющий опытному могильщику оторвать ноги от бездны и двойным, церемониальным рывком выскользнуть наружу, к усталым лицам, к пришедшей на кладбище горстке живых в спокойном мерцании мерного заката. Затем был звук, словно кто-то рядом выплюнул насвай: тцах. Повернуть голову, думаешь, еще раз повернуть голову, следуя за стороной, у которой есть своя сторона, у которой есть своя сторона, у которой есть своя сторона (как кожура), и каждая упирается в глинобитный проулок, обмыкаемый застежкой репейных кустов. Подражание Миклошу Янчо до «Аллегро Барбаро», думаешь, эти вьющиеся пласты немедля угадываются как раз на венгерской пуште. А для пятой вещи, говоришь, я приготовил чувака, похожего на йоркширского статиста из раннего Кена Лоуча, — у него должно быть веснушчатое лицо молодого фермера с тупо-тревожным взглядом в поздний вечер, забывшего перед уходом в сельский кабак задать корм скоту: в этой пьесе кто-то (невидимый) читает «Ноябрь» Теда Хьюза, первую строку — «месяц утопшего пса». Ограничусь только этим стихом и скуластым, рыжим пятном над плечами провинциального детины, снятого глубокой осенью где-нибудь в каменистом уголке нашего предгорья, — иными словами, я предлагаю тут лишь едкую лаконичность трех слов и крупный план без объяснений. Хорошо, говорит Мун, а какую нудятину ты замыслил в шестой вещи? В шестой?.. Сцена в ней будет чуть суше и короче пятой ленты, говоришь: мы видим мужскую руку на бревенчатом столе, по закраине которого нацарапано «безволие — преддверие высшей воли» (Михаил Кузмин) — надпись, вытесненная за кадр на долю секунды фотографией Роберта Вине. Какое-то месиво, говорит Мун, винегрет из мертворожденных полукровок. Действительности недостаточно, говоришь, это Абель Ганс в «Колесе» или о «Колесе». Хорошо, говорит Мун, — тем не менее сама реальность без примеси наваливается на тебя, скажем, в летний вечер, когда в окрестном воздухе вибрирует теплая трель арычных лягушек, лучшая песнь земли. Ну, да, отвечаешь и продолжаешь: седьмая же новелла помещается на клочке бумаги, найденном в кармане пальто Антонио Мачадо, последний мираж шестидесятитрехлетнего испанца, «эти лазурные дни и солнце моего детства», затихающий голос обрывается картиной полуденного света, чей поток выжигает складчатую занавеску, которая скрылась в сверкающих лучах, словно глазам вполне хватает ее ненужности. Между тем снаружи, во дворе, где вы стоите (уже не сидите на топчане) втроем, слева, плитчатый край уличной стены вылез, как известковый нарост, из полосы тени своей жесткой замазки на дневную яркость, настолько неподвижный, что за ним вот-вот непременно появится бурый пес, — лай усиливается, но взамен собаки из-за угла выбегает семилетний мальчик в шортах, быстро пересекает «зебру» и растворяется в солнечном тумане среди пирамидальных тополей. Это выглядело как сон сразу для троих. Затем там же, слева, к трем наблюдателям приблизилась девушка, смуглая, — через секунду (закрыть глаза, открыть их) вместо нее мимо объектива прошаркал старик в шерстяной кепке и пропал за камерой, словно опустошив экран или вобрав себя же целиком из своей случайной заметности. Кроме того, в правом отрезке пустынного участка входная дощатая дверь осталась открытой настежь на весь проем прямоугольной темноты, в которой вскорости услышишь: Lazare, veniforas8. Слева, справа. В идеале, говоришь, хочу снять само косноязычие, обретшее корявую зримость нашего ферганского захолустья; прежде, говоришь, в центре города стоило сделать шаг в сторону, и ты моментально оказывался на окраине. Закрываешь глаза, говорит Рамаз, и оставляешь натюрморт без присмотра или чувствуешь, как секундой раньше в твоем боковом зрении мембрана мелькания на миг задела ребристый угол старого дувала: это мотылек, наветчик шелестящего порхания. Лишь периферийная заброшенность, говорит Мун, еще дарит сегодня масштаб для созерцания. Телеграфный столб, стена, камень в сторонке застыли на островках июльского сияния, и только слегка колыхалась оконная занавеска, словно клянчащая у ветерка толику оцепенения в разгаре дня. Ладно, говорит Мун, это последний эпизод, — а сколько их вообще должно быть по твоей задумке? Раз, два, три, считаешь, четыре… Ладно, говорит Мун, пойду — выключу Рика Вейкмана.

Фергана, 2019

1 Джудам — селение в северной части Ферганы.

2 Бойвачча (узб.) — сын богача, молодой аристократ, сын знатного человека.

3 Саратан (узб.) — самый жаркий месяц.

4 Адыр (узб.) — тектоническая впадина.

5 Язъяван — городок в центральной части Ферганской долины.

6 Серпошота — старое мусульманское кладбище на восточной окраине Ферганы, в махалле Беш-Бола.

7 Кесак (узб.) — сухая глина (имеются в виду на самом деле большие комья сухой глины — мастер, совершающий погребальный обряд в мусульманской могиле, должен ими замуровать боковую нишу, в которой лежит завернутое в саван тело усопшего).

8 Lazare, veniforas (лат.) — Лазарь, иди вон.