
Насыщенный желтый свет, рассредоточенный по фасаду здания напротив, ошибочно полагал, что в Light in August имелся в виду такой, возникает буквально на несколько минут, после становится холодно, во всяком случае, мне становится холодно, когда издалека слышно какие-то голоса, сливающийся воедино шум, я смотрю на людей, в окнах и на балконах, они ничего не делают. Как на статичном изображении, когда видишь зависшую на ветру, раскинувшую крылья чайку, откуда-то сбоку, например, с движущегося по проливу парома, она летит параллельно ходу, вглубь ветра, застыв на лету, о движении сообщает разве что подрагивающее оперение, но, с моим зрением, всегда путал дальнозоркость с близорукостью, этого не видно.
Всматриваюсь в неподвижное, обездвиженное, лишенное жизни изображение, на котором всякое одушевленное существо обретает признаки мебели, прихотливо расставленной по пространству согласно композиции, фотографы стремятся поймать не это, но точку шевеления. Фундаментальный математический объект, воплощение аксиоматической системы, воля, представление, непредставимый сгусток, на самом деле чистая абстракция, как что угодно низведенное до мельчайших основ либо укрупненное до бесконечности. У фотографии получается зафиксировать на грани шевеления приблизительно такое состояние объектов, равнозначных друг другу, как геометрические фигуры, бугристая фактура краски на холсте, на поверхности древесины, не знаю, можно ли совокупность света и пустоты, знаменитые слова Бернхарда о том, что и в белой стене немало интересного, в действительности наблюдать, не умозрительно, взаправду, зрением, не допущением.
Впрочем, я вижу не это, я вижу память в запечатленном кадре, надуманное ощущение, неизбежную и соответствующую моему внутреннему состоянию интерпретацию, довольно тоскливую, бессмысленную, как размышления, довольно, несмотря на предметность, бесформенную. Я вижу нечто беспредметное, подстраивающееся под память, маскирующееся под персональное прошлое, грешащее неточностями и домыслами, из-за чего невозможно ничего подлинного восстановить, реконструировать, нельзя даже при желании разыграть какую-то давно утраченную сценку, пускай и присутствующую в воспоминании, но непременно запутывающую, машинально обманывающую.
Крики детей издалека, как крики стамбульских чаек, я приезжал туда, чтобы ходить по набережным, долго, вдоль монотонной воды и монотонной проезжей части, шума воды и шума транспорта, внутри холодного воздуха, без какой бы то ни было конкретной цели, из одной непредставимой, в сущности, точки пространства к другой, хождение как будто оказывалось самодостаточным.
Универсальная сцена, как конкретный фрагмент мелодии, конкретная доставляющая сиюсекундный дискомфорт нота, когда еще не понимаешь, что именно и почему она за собой влечет в голову, будь то воспоминание либо импульс-тропизм, конкретная точка, перед и после которой всё как будто пребывает в привычном беспорядке, но именно в ее незапечатлимом нутре длится бесконечно, нелинейно, а в какую-то скорее всего глубь. Универсальный признак того или иного пространства, сокращенный до метонимической чепухи, трещины в потолке, обрывка обоев, в детстве не могу уснуть, машинально рассматриваю обои с выцветшим узором, скучающе отковыриваю отстающие кусочки, в образовавшемся отверстии вместо цементной пустоты обнаруживаются пожелтевшие, как рассредоточенный по фасаду свет, газеты, фрагмент отпечатанной там фотографии, локоть или коленка человека, чье остальное туловище, надо полагать, покоится дальше, под бумагой.
Конкретная ситуация, когда нажимаешь на кнопку дверного звонка, пожелтевшую, но изначально белую, пластмассовую, и по другую сторону двери раздается чириканье, мгновенно напоминающее пение либо крик лесной птицы, звучание которого я едва ли смогу изобразить или извлечь из памяти, но помню, как кто-то из прошлого при помощи свиста изображал этот конкретный звук. На самом деле нет ничего подобного, никакого Пруста, никакого Надаша, то есть ни реакции психики, ни реакции тела, но присутствует незамеченная, не длящаяся вовсе ситуация, когда нажимаешь на кнопку дверного звонка и позади двери раздается вызванный нажатием на кнопку звук, не обладающий ничем, кроме допущения. Допущения наличия, присутствия, способности обрести что-то означающее, хотя бы так, фантомно, допущения потребности примкнуть к строго определенному ландшафту, комнате, рыхлому плоскому малопримечательному пейзажу со снимка тех времен, когда цвет на фотографиях сопротивлялся реалистичности, обладал дымчатыми свойствами, я смотрю на собственное лицо оттуда сквозь странное мутнеющее, желтоватое свечение, пожалуй, искажающее объект и вместе с тем встраивающее его в необходимое, разумеется, не овеществленное, место допустимого пребывания.
Как ни странно, во время движения, заведомо предполагающего смену окружающих декораций, из ниоткуда возникает такая же непрерывная статика, точка пребывания, растянутая не по привычке линейно, то есть согласно обыкновенным пространственно-временным последовательностям, как музыка или монолог актера из фильма, но где-то вне устоявшейся траектории, то есть скорее невидимо, то есть вне возможности зафиксировать, несмотря на непрерывное шевеление воды по левую руку и транспорта по правую.
Приклеенный к горизонту усталый взгляд, говорят, именно так можно справиться с тошнотой и головокружением при укачивании, следует уставиться в статичные объекты, очертание города, гору, другое судно, видит исключительно огромный мост вдалеке и какие-то разномастные постройки вдоль набережной, нагромождение пока не обремененных значением зданий, о которых, надо полагать, или по крайней мере о некоторых из которых что-то непременно можно отыскать в путеводителе.
Такое наблюдение сродни молчаливому ничегонеделанию, когда сидишь или стоишь или лежишь в комнате, и зрение направлено на не имеющее значения нечто, объект интерьера, на стену, потолок, в телевизор, который никогда не включал, но в действительности никуда не направлено, когда не произносишь ни единого слова и ничего не слушаешь, даже при наличии посторонних звуков, например, сигналящих за окном машин, кричащих издалека детей, их крики похожи на крики чаек, ссоры соседей за стеной, именно в спальне слышимость особенно хороша, но ничего из этого не присутствует в пределах конкретной, отделенной от прочего, ситуации.
Стоп-кадр с остановленными посреди движения людьми, предметами быта, иногда домашними животными, элементами изображения, теми самыми неровностями краски, остановившаяся внезапно сцена, единственная из ситуаций, позволяющая что-то внимательно рассмотреть. Я приезжал, чтобы подолгу ходить, поскольку далеко не все города приспособлены для этого, далеко не везде можно просто идти, в том числе из-за отсутствия тротуаров, но именно возможность идти освобождает от необходимости участия во вроде бы привычной повседневной жизни.
Меланхолия непрерывного наблюдения за ничего не значащим пейзажем, не знаю, когда именно таким образом стал справляться с тревогой, спустился в лифте на первый этаж, вышел из подъезда, пошел, так скорее всего поступают многие. Воображаю, что передвигаюсь по застывшему городу, как в кино, представляю себе нечто подобное, читая Марксона, что его героиня идет по застывшему городу, но, конечно, без людей, а город проплывает мимо, как видеозапись для имитации города, какие использовали во время съемок, особенно для людей в автомобилях, она идет по пространству, сшитому из разных городов, я видел Рим, Париж и Лондон, заходя в библиотеки и галереи. Среди угловатых, скорее всего разрушенных либо полуразвалившихся построек, выкорчеванных водопроводных труб, обугленных батарей, расколотых ванн и раковин, среди оборванных проводов, в вакуумной тишине, она передвигается по бывшей местности в застывшем кадре, с равнозначными друг другу объектами, я иду где угодно, по какому угодно пространству, чей фон можно время от времени по посторонней прихоти менять.
Рыхлый прохладный воздух, обыденное, как запах табака и выхлопных газов, одиночество, даже, и в особенности, внутри скопления других, где посторонние звуки, машины, строительные приспособления, звонки трамваев, голоса прохожих и так далее, никуда не деваясь, перемещаются автоматически на периферию, не знаю, сознания или слуха, и внутри образовавшейся вязкой, как цемент, тишины ощущается внезапно умиротворяющее молчание окружающего пространства, устроенного в точности, как какое угодно иное, отграниченное либо навевающее агорафобию. Я иду приблизительно там, в таком вакуумном коридоре, и именно там, замедляясь, картинка прекращает движение, не буквально, но как будто всасываясь в горизонт и распределенные возле горизонта объекты, такие же декоративные, как постройки на другом берегу или возвышающиеся над городом с этой стороны строительные краны.
Трудно более-менее убедительно сформулировать состояние иначе, это не самоизоляция, не самопринуждение не слышать, но блуждание по неподвижному, по обездвиженному месту, по некоей сложносочиненной совокупности рельефа, как бы заставленного проекциями построек, машин, автобусных или трамвайных остановок, собак, людей, людей с собаками, застывших на месте птиц, необязательно чаек, ласточек, голубей, ворон, застывших на морщинистой поверхности паромов, всего, что случайно образовалось в пределах кадра, не самопринуждение не замечать осуществляемого ими шевеления, но намерение разглядеть в случайном совмещении объектов собственное, допущенное вопреки шуму, молчание.
________
В The Catastrophe у Беккета фигурируют три основных действующих лица, Режиссер, Ассистент, Протагонист, первый указывает, что и каким образом на сцене или на съемочной площадке должно быть проделано, второй подобострастно приводит приказы первого в исполнение, третий выступает своего рода пластичным материалом, послушно стоит, послушно принимает ту или иную требуемую позу. Что скажете насчет небольшого кляпа, в какой-то момент вежливо предлагает Ассистент, да ну что вы, восклицает, по всей видимости деланно, Режиссер, он хочет добиться правдоподобности, он конструирует пьесу-инсталляцию, состоящую целиком и исключительно из Протагониста.
Неподвижное, лишенное специфических свойств, кроме приобретенных насильственно извне, человеческое существо, голое двуногое, материал тоталитарной ситуации, где ему заведомо не разрешено ничего произносить вслух, представляю себе бледное, ничего не выражающее, освещенное прожектором лицо, в известной степени оказываюсь зависим от интерпретации Мэмета-Гилгуда, возможно, припудренное либо бликующее испариной, обыкновенный размещенный на подмостках или подиуме, либо в объективе видеокамеры, человек, полуодушевленный объект с определенными физиологическими особенностями, против воли лишенный позволения говорить, в том числе с самим собой.
Протагонист стоит и следит за тем, что происходит вокруг, за тем, что вокруг не происходит, в зрительном зале, за видеокамерами, что скажете насчет небольшого кляпа, да ну что вы, это излишне, поскольку навязанное молчание регулируется иными, с точки зрения зрителей, несколько более изящными механизмами, человек не заговорит и без посторонних препятствий, не будет сопротивляться, потому что ему в силу сконструированных вне ситуации обстоятельств сопротивляться на камеру, даже на зрительный зал, по всей видимости, строго запрещено.
Hall of Whispers Билла Виолы, темный коридор с десятью симметрично развешенными на стенах экранами, крупные планы мужчин и женщин с зажмуренными глазами, их лица высветлены, отчего кажутся бледными, их рты завязаны тряпками, они что-то непрерывно бубнят, пытаясь пропихнуть слова сквозь кляпы, но из динамиков слышны исключительно стоны, мычание, слов разобрать нельзя, стоны и мычание усиливаются и слегка утихают, затем снова возобновляясь, затемненное пространство поначалу навевает покой, вскоре сменяемый доведенной до почти удушья клаустрофобией, зритель послушно перемещается по коридору, постепенно ускоряя шаг, чтобы поскорее покинуть инсталляцию.
Михаэль К., подобно своему литературному родственнику, что, пожалуй, могло бы показаться шаблонным, но, как и в случае с Дефо, Кутзее умудряется заимствовать аккуратно, движется по универсализированному коллажу-метафоре-местности, через пропускные пункты, паспортные контроли, окошки для проверки документов и всевозможные обыски, предусмотренные процедурами допросы, вынужденный соблюдать какие-то, почти всегда новые и всегда абсурдные правила, у которых, однако, разумеется, наличествует некоторое рациональное обоснование.
Чья-то никому на самом деле не нужная частная жизнь, какой-то человек с какой-то собственной персональной катастрофой, которому необходимо попасть из одной точки в другую, не представляющий ни интереса, ни опасности, и выстроенная вокруг система контроля, уполномоченная решать, чем он является на самом деле, как ему следует себя вести, что и в каких случаях должно отвечать, что и в каких случаях отвечать не разрешается, ему нельзя не соответствовать требованиям. Когда очередной из контролеров прорастающей отовсюду социальной реальности повелительно сообщает ему о правилах поведения в месте, где он оказался, этого скорее всего в романе нет, я додумываю, он молчит и некоторое время мысленно перебирает возможные варианты ответа, вариации опровержения, протеста, иронии, допустимые реакции на агрессивное принуждение к действию, он молчит и ничего не произносит в ответ, ничего не делает в ответ, никуда не смотрит, глаза стекленеют, лицо не выражает ничего, он прекрасно понимает, что в действительности от него никогда не ждали никакого ответа, никакого опровержения, никакой, тем более человеческой, спонтанной реакции.
Ifwe may do so if wemaysppeak, бормочет у Келмана поглощенный и исковерканный машиной-переводчиком, уместнее сказать интерпретатором, ничейный голос, почему-то представляю себе именно женский, женщины приблизительно пятидесяти или шестидесяти лет, еслибмымоглиговорить, еслибнамможнобылоговорить, да, уместнее так, еслибнамможнобыло, рефрен застревает в спотыкающемся мозгу компьютерного кода, прорывается сквозь фактическую, либо идентифицированную алгоритмом как фактическую, информацию, которую он определяет как ценную, либо, после анализа ее соответствия актуальной реальности, уцененную, потерявшую свежесть и потому ранжируемую ниже по списку. Среди такой градации интонаций оттенок навязчиво зацикленной фразы, произнесенной, как мне кажется, женщиной лет пятидесяти-шестидесяти, равно как и ее содержание, не в последнюю очередь связанное с формой говорения, опознается как избыточная, требующая сокращения, атрибутика.
Но рефрен продолжает пробиваться сквозь папки, документы, снова и снова всплывает в базах данных, что-то вроде, надо полагать, невидимых таблиц с частотными запросами, с наиболее частотными словосочетаниями в произвольной конструкции. Она повторяет по сути ничего не значащую фразу, походящую на причитание, фрагмент из речи плакальщицы, каких специально нанимали на похороны для создания атмосферы и из соображений ритуала прощания, фактически фраза фиксирует неспособность что бы то ни было сказать, подавленную возможность не рассказать, но даже хоть как-то высказаться. Михаэль К. смотрит на пограничника или на проверяющего документы, Протагонист отрешенно повернут в никуда, ослепленный прожектором, в навязанной извне позе, ifwe may do so if wemaysppeak, бубнит механически-бесполым голосом подключенный к компьютеру динамик.
Искусственно приобретенный извне паралич, обрекающий на оцепенелую немоту, на ежедневный страх перед извлечением из себя вербальной информации, на долгосрочное изживание неспособности говорить, когда необходимо говорить, молчу, потому что разучился произносить слова, потому что при определенных обстоятельствах некто вживил мне в организм запрет на извлечение собственной речи, когда не только наперед знаешь о последствиях говорения, но детально в мыслях можешь воспроизвести доступные вариации развития событий, и, взвешивая, но взвешивая не по-настоящему, а, конечно, как всегда чрезвычайно быстро, подсознательно, попросту не можешь преодолеть насильственной тишины.
Они молчат, потому что цивилизация, во всяком случае, ее часть, сформированная ею общность, диктует такое поведение, не всегда и необязательно прямо, поскольку прямо зачастую указание общности устроено как раз противоположным образом, поделитесь вашими размышлениями, как вы думаете, как вы можете прокомментировать события или сложившуюся ситуацию или приведенные факты, под которыми может и скорее всего понимается вовсе не то, что помещено в словарной дефиниции. Так общность обучает следованию допустимым параметрам речи, не могли бы вы сохранять спокойствие, допустимым нормам опровержения, но вы же не можете отрицать, так общность обучает правильному и допустимому, с ее определяющей точки зрения, молчанию.
Имеется в виду даже не исключительно проживание страха, не ссадина или гематома, но травмирующая тупиковость любого позволяемого ответного высказывания, не о-чем-невозможно-говорить-о-том-следует-молчать, но о-чем-неразрешено-говорить-о-том-следует-молчать, не возможность языка, но допустимость или не допустимость языка со стороны выступающей от имени цивилизации общности, мысль довольно банальная.
Человек молчит, выслушивая не предполагающий сомнений отчеканенный текст, испытывая сначала гнетущее бессилие через унижение, затем злость, равнодушие, наконец полное отсутствие ощущений, какое часто путают со смирением, он не только ничего не произносит в ответ, он больше ничего в ответ не думает. То есть его речь, вернее поглощенная способность говорить, более не сопротивляется внутренним переживаниям, но работает согласно им, отсутствует сообразно последовательно истребленной, истребляемой, внутренней реакции, но это все-таки не согласие, скорее нечто вроде принудительного онемения, продолжительного наказания, пытки, учиненной не ради добычи сведений, но во имя замещения речи приемлемым вакуумом. Этот процесс не мгновенен, он длится, иногда длится достаточно долго, за ним можно наблюдать, некоторым этот процесс представляется в известной степени увлекательным, провоцирующим даже немалое моральное наслаждение, как от просмотра кинофильма или прослушивания музыки.
Их насильственно вызванное другими, теми, кто способен, кому разрешено это проделывать безнаказанно, молчание сначала болезненно преодолевает стадию вытеснения собственной речи, своего рода осуществляя навязанную извне самоампутацию вербальных процессов, затем последовательно проходит через выхолащивание способности продуцировать никчемное суждение и низводит его до нулевой степени, замыкается, привыкает, превращается в самовоспроизводимую, то есть даже как будто более не нуждающуюся в давлении со стороны, репрессивную конструкцию.
Молчание распространяется по организму, как метастазы, как отравленные вторичные очаги, подвергающие мутации всякое, в том числе безобидное, обыденное, незначительное размышление, вроде, скажем, эмоционального отклика на просмотренный фильм или на употребленную пищу. Больше всего, думаю, пугает, обезоруживает, вводит в состояние всеобъемлющего бессилия, то есть парализует как раз воспроизводимость. Инфекция недопустимости никакого не разрешенного общностью суждения зреет внутри Михаэля К. под щепетильным надзором тех, кто задает издевательские вопросы, но не допускает ответа. Вскоре, окончательно избавившись от первичных человеческих реакций, он принимается, уже безо всякого вмешательства, продолжать вытеснение речи сам, можно предположить, что так мышление уничтожается, но Михаэль К. не прекращает думать, просто его мысли сразу цензурируются, и происходит это, как ни парадоксально, инстинктивно, из-за самосохранения организма.
Нечто насильно вживленное в мозг продолжает воспроизводиться, пытаясь как будто таким образом защитить организм от непрекращающегося допроса. Предельно замедленная сцена с запертым в помещении человеком, лениво возникающим на кухне, в прихожей, гостиной, спальне, содержимое помещения меняется, он ходит, останавливается, курит на балконе, пьет кофе, садится на диван, смотрит в выключенный экран телевизора, пока он спит, ест, что-то делает либо не делает ничего, невозможность что бы то ни было говорить либо думать без его ведома продолжает репродуцироваться до бесконечности.
________
Всё чаще кажется, что прямое высказывание, прямолинейное сообщение мыслей, в том числе фиксирующее процессы их возникновения, частным случаем чего, пожалуй, является и этот текст, представляет собой нечто скорее противоположное искусству.
Персонаж Цай Минляна сидит в кресле и смотрит на дождь, он полностью неподвижен за исключением моргающих глаз, весь последующий фильм строится тоже на непроизнесении либо произнесении косвенном. Персонаж Роб-Грийе следит за изменяющей ему женой через перемещаемые предметы, их прихотливое расположение представляет собой сумму свидетельств, множество неодушевленно-ненадежных рассказчиков, хор вторичных признаков и опосредованного восприятия.
В целом вытеснение человека пространством вещей, надо полагать, наиболее логичный и радикальный способ конструирования высказывания, когда для описания объекта, расположенного по центру помещения, тщательно каталогизируешь все, что его окружает, но принципиально не упоминаешь его самого, даже его вторичные признаки, когда для описания одушевленного рассуждаешь через неодушевленное. Так скорее всего мыслят следователи и археологи, и те, и другие вынуждены работать с уликами, через предположение, впрочем, что угодно, осуществленное через ту или иную знаковую систему, обречено действовать на ощупь, через предположение.
С противоположной же стороны наличествует злоупотребление речью, чрезмерное называние и анализ чего-угодно, без понимания внутренней структуры, то есть замещение некоего универсального языка, ради которого затевается акт искусства, обыденным и упивающимся прагматикой, то есть языком, воспроизводящим более-менее одинаковые формулы средствами незамутненного перечисления. В то время как прочее опознается в лучшем случае как искажение высказывания, что для меня и представляет не наиболее существенный, а в целом представляет какой бы то ни было действительный интерес, поскольку отклонение всегда отнесено к территории художественного. Нащупывая таким образом располагающееся в разломе различие между объектом говорения и функцией либо прочим, проще говоря, выявляя невыразимое, другое, к чему художественное высказывание имеет непосредственное отношение. Будучи свидетелями невыразимого, мы рефлекторно обозначаем его и всегда утыкаемся в тупик, наши попытки выглядят довольно-таки жалкими.
Мне бы хотелось молчать, слова ничего не значат, признается в кафе незнакомцу Карина в Vivre Sa Vie, странно, отвечает мужчина, что мы не можем жить без болтовни, при том поразительно, что мы и теперь способны много понимать из давно утраченной речи, скажем, языка Платона давно не существует, но мы способны его понимать, впрочем, чтобы жить, здесь хочется разобраться, что именно он понимает под жизнью, чтобы жить, необходимо пройти через смерть немоты. В двенадцатой главе, такой же кустарной и искусственной, как весь балаганно-интертекстуальный мир фильма, ключевой диалог логично передан посредством субтитров, то есть можно предположить, что Нана обретает после разговора в кафе, а в целом, надо сказать, она чрезвычайно разговорчива, некое состояние молчания, предполагающее не замещение, но вытеснение речи, состояние именно приобретенное, как простуда, к нему она скорее всего подсознательно, вернее метафорически, поскольку это маска, персонаж, цитата, стремится через увиденного в кинотеатре Дрейера с самого начала, ее молчание с одной стороны, олицетворяет поражение в попытках выразить, с другой, победу, adieu au langage, либо некое превозмогание речевой тоталитарности, насилия обязательного произнесения и принудительного называния явлений.
Антропоморфные фигуры на триптихе у Бэкона столь же абстрактны, сколь и вполне себе предметны, будучи переиначены через, кажется, двадцать лет, они обретают свойства игрушечности. Я видел обе версии с интервалом в приблизительно полтора месяца, первую, рыжую, в начале февраля, вторую в середине марта, будучи простуженным, в странном состоянии на грани головокружения. Первая оглушает оцепенелым криком, вторая нивелирует крик отстраненной декоративностью, но обе при очевидной метафорике наглядно и безусловно предметны.
В реконструированной мастерской Бэкона в Дублине содержатся подробные перечни документов, книг, словарей, альбомов, какими была доверху набита его оригинальная, замусоренная, походящая на постпокалиптическую инсталляцию комната, повсюду распределены сваленные стопками книги. Я обратил внимание на довольно внушительное количество медицинских справочников, заболевания, в том числе кожные, физиологические аномалии, генетические мутации, что угодно, способное исказить облик млекопитающего. Эринии, они же фурии, тоже физиологичны, осязаемы, но, если рассуждать интерпретациями, здесь нет никакого протеста против интерпретации как таковой, если мыслить через опознание символов, мотивов, означений, через семиотику, можно определить некоторое количество инвариантов, в том числе, конечно, религиозных, коль скоро речь о распятии и пресловуто унаследованной от Ван дер Вейдена повязке на глазах, античных, а именно отмщение и проч., но сама по себе физиология, апофеоз телесных искажений, намеренно непрямолинейны, даже, в очищенном состоянии, не метафоричны, они кричат через молчание.
Оптика Минляна строится, при опять-таки документальной практически съемке, на непроизнесении, герои даже говорят демонстративно без субтитров, как бы изредка извлекая из себя речь, но пребывая в молчании собственного языка, языков, поскольку изъясняются они на разных. На протяжении нескольких сцен, из которых сшито избыточно-замедленное повествование, если вообще уместно говорить о повествовании в контексте такого видеоряда, не звучит ни единой что бы то ни было прямо сообщающей реплики, визуально тем более не показано ничего, что могло бы скомпрометировать молчание, продиктованное на этот раз не аффектацией, но оттеснением лишнего.
Так или иначе, в радикальных либо куда более привычных формах, Чехов, Кафка, Хоукс, не сказанное прорастает сквозь распределенное, как предметы по комнате, через молчание, умолчание. Актер смотрит в кадр или не смотрит в кадр, но отвернутый от кадра взгляд полон печали, ненависти, недоумения, дальше крупный план на чем-то предметном, цветке, фотографии, окнах здания, записной книжке, словом, очередной эффект Кулешова и тому подобное. Так ключ вмонтируется в изображение, как окружность, не то пуговица, не то заплатка, на теле одной из бэконовских поздних эриний, но чаще его нет, я бы сказал, мне становится интереснее, когда его нет. Мы интерпретируем, кажется, это было и у Литтелла, этот объект как пуговицу или, во всяком случае, нечто, делающее монстра ненастоящим, сделанным из, например, ткани, как плюшевая игрушка, в таком случае мы воспринимаем второй триптих, все же выполненный не через двадцать, через тридцать или даже сорок лет после первого, как декоративный парафраз, но в действительности они оба пребывают в непроизнесении, никакого ключа нет.
В целом устранение привычных, кажущихся необходимыми, элементов художественного, в противовес, например, публицистическому, высказывания и делают его собственно убедительным, изъятие сегментов из композиции, пренебрежение линейностью, логикой поведения, законами сюжета и вообще сюжетом либо трансформация сюжета как последовательности событий в сюжет как последовательность языковых конструкций, преобразование событий времени-пространства в события речи-языка.
Либо заимствование высказывания у речи, как заимствование роли при уравнивании объектов, человека и комплекта надеваемой на него одежды, замещение одного другим, я смотрю на совокупность свойств и предметов как на сращаемую в синекдоху тень явления, объекта, который я не могу видеть, но могу предполагать, в конечном итоге опираясь на результаты подобной гипотезы, заставляющей меня идентифицировать сцену как сообщение о том или ином эмоциональном, намеренно безэмоциональном, равнодушном состоянии героя, идентифицировать наличествующие на холсте изображения как отражения мифологем либо тоже оформившихся состояний, как строго очерченные значения, дефиниции, закрепленные за деталями интуитивно выбранных мной определений. Мы называем речь прямой, хотя ничего прямого в ней, тем более в пределах текста, где абсолютно все может быть подвергнуто сомнению, как будто нет и быть не может.
Своего рода апофатика, фиксируя внешние признаки, которые самим объектом не являются, но с ним неизбежно взаимодействуют, хотя бы и исключительно служебно, следовательно в достаточной степени вынужденно, как бы перечисляя, чем интересующее нас явление фундаментально не является, то есть как бы одно за другим исключая через отрицающее суждение все, что к явлению либо объекту не может относиться, чего частью не может оказываться, мы, исследуя оттесняющие грани, проявляем искомое, как фотоснимок, сначала силуэт, потом мельчайшие детали. Приблизительно так в художественном тексте, фильме, на картине, пожалуй, происходит понимание того, что, разумеется, не точно и неверно, но приблизительно можно назвать содержанием либо содержимым изобретенного языка, специфической выдуманной для текста, фильма, картины речи.
Вспоминаются скальдические умолчания, когда нельзя назвать явление, прежде всего мифологического либо сакрального характера, но не только, его означающим именем, избежание прямого поименования, земля кораблей, но сам корабль по отдельности замещается в том числе многосоставной метафорой. Таким образом ничего не просачивается в речь с единственным пригвожденным пояснением, ничего не названо, но названы смежные аналогии, что, впрочем, преследует сакральные цели, но в художественном тексте тоже происходит подобное, прежде всего в поэтическом, поскольку сама стихотворная речь, балансирующая на периодах разной длины, замещает и, умалчивая, сопротивляется, так сказать, послушно-обыденному называнию объектов конкретно так или иначе.
В черновике The Waste Land, изданном факсимильно под редакцией Валери Флетчер-Элиот, той самой второй жены, с которой Т. С. обрел-таки долгожданное спокойствие, Паунд, зачеркивая какое-то слово или несколько слов, раньше мне казалось, что целую страницу, но моей памяти свойственны гиперболы, пишет too easy. Когда персонаж, в особенности если персонаж совпадает с рассказчиком, принимается что-то говорить напрямую, когда поэтический текст сообщает что бы то ни было прямолинейно, не от лица условного Пруффрока, поскольку не expression of personality, но escape from personality, воспринимаю формулу как универсальную, помимо пошлости ощущаешь, как ни парадоксально, искусственность сообщаемого. Но я говорю вовсе не о сломанных стенах, брехтовско-годаровском взгляде Карина в камеру, я говорю о ситуации, когда, будучи чрезмерно too easy, она пытается просто сесть и что-то читателю-зрителю рассказать, пренебрегая смысловым молчанием, то есть избегая искусства и перемещаясь на территорию публицистики.
Ни к чему опровергать право такого подхода на существование, любой подход может быть использован искусством в каком пожелаете формате, но здесь скорее опознается противоречие, прямое высказывание практически никогда не способно ничего убедительного и прямого сообщить, я испытываю неловкость всякий раз, когда мне приходится читать или видеть такое, когда, как говорится, называют вещи своими именами. Почему-то подобное, исчерпывая тишину, оборачивается копией точно таких же, эмоциональных, но растерявших реальное содержание, реплик, в центре которых помещен исключительно говорящий, то есть тот самый объект, а интерьер, куда более содержательные осязаемые элементы места обитания говорящего, почему-то исключены за ненадобностью.
________
Человек молчит, оглушенный теми или иными шоковыми обстоятельствами, то есть его паралич проистекает из рефлекторной реакции организма, осуществленной через ситуацию молчания. Потрясение закупоривает вербальные процессы, инстинкт самосохранения опорожняет мозг от речи, как желудок от пищи, но не исторгая ее устно, а избавляясь, ничего не выговаривая вслух, беззвучно наблюдая за тем, что происходит помимо воли.
Они лежат и внимательно, сомнамбулически, смотрят, следят за нами откуда-то поблизости, их называют близкими, родственники, необходимые люди, которым нельзя помочь, посторонние люди, которым нельзя помочь, какие угодно люди, олицетворяющие собой неспособность влиять на безусловные явления, скажем, заболевания, катастрофы истребления, бытовые случайности, симптомы, неизлечимое, искажение физиологии, произошло стремительно, ей не было и пятидесяти, от диагноза до исчезновения прошло немногим больше года и так далее.
Она лежит и смотрит, потому что после операции она не может толком ничего выговорить, сугубо физиологические, не психические, последствия вмешательства в черепную коробку, мы уязвимы, как быстропортящиеся продукты, она пытается что-то сказать, но произносит в основном мысленно, ее глаза тоже пытаются что-то сказать, потом сквозь онемение прорывается непосредственно голос. Понимаю, что должен ответить, но ответить ничего не могу, не могу пошевелиться, не могу даже кивнуть или улыбнуться, что в таких случаях делают, понятия не имею, что делают в таких случаях, я молчу.
Ситуация паралича, продиктованная бессилием, выбирая, что делать, понимаешь, что выбрать нельзя, ситуация травмирующего молчания, вроде бы механизма, запущенного, чтобы справиться с психическим перенапряжением, но механизма, неизбежно переламывающего рассудок изнутри, с этим нельзя справиться, но справиться придется, такое молчание больше никуда не исчезает. Идешь по улице, говоришь по телефону, читаешь текст, смотришь, как в окне покрывается серой дымкой только что прозрачное небо, слушаешь, как кто-то вокруг, например, в кафе, о чем-то увлеченно разговаривает, пытаешься уснуть, но разглядываешь проплывающие по потолку световые пятна от автомобильных фар, слушаешь воздух либо что-то еще отсутствующее, и так далее, но молчание остается, оно располагается внутри, вытесняя какое-то существенное принадлежавшее прежде тебе что-то, оно вытесняет прочие состояния, замещая их собой, чтобы потом, стоя возле очередного собственного бессилия, организм снова, но уже радикальнее, впал в аналогичное, но уже в более пугающее, состояние.
Вопреки убеждению, здесь не вызревает в конце концов никакой привычки, ситуация будет расти экспоненциально, от одного опыта к другому, мозг не запомнит, что было прежде и не станет повторно обращаться к пережитому, нет никакого эмпирически опробованного и одобренного решения, есть только рефлекс паралича, состояния, постепенно выедающего из человека прочее, пока ничего, кроме зацикленного, как сломанная видеозапись, молчания не останется.
Не знаю, сколько во мне его накопилось, но всякий раз, когда пытаюсь что-то сказать, устно либо письменно, о том, как умирала мама, психика замещает слова тем же параличом, автоматически цензурируя не столько слова, сколько что угодно, кроме фактически запечатленной памятью сцены, память, к сожалению, безжалостна и всеядна, когда я стою в дальней комнате, в конце коридора, в этой комнате я жил, будучи ребенком, но потом мы поменялись, а она лежит на кровати, под измятой простыней, неспособная пошевелиться, и мы смотрим друг на друга, и молчим, она от физической невозможности говорить, я от психического паралича.
Время от времени эта видеозапись у меня в голове без предпосылок произвольно запускается, по несколько раз в ряду, ее нельзя остановить, поставить на паузу, она обязана сколько-то раз проиграться по кругу. Молчание приходит также, произвольно, зачастую посреди посторонней речи, и затем настойчиво длится, столько, сколько потребуется, я вынужден перечитывать текст по несколько раз, мои глаза бесцельно ползают по пространству страницы, мне бы хотелось, чтобы проигрывание записи прекратилось, я продолжаю что-то делать, не обращая внимания, мы продолжаем, потому что молчание неизлечимо, не имеет никакого смысла к нему прислушиваться, мы смотрим друг на друга, это длится на самом деле недолго, но выбраться из петли самоповторения, шизофренически навязчивого, как допрос, не выходит.
Молчание не только накапливается в теле, оно периодически усыпляет восприятие, зрение движется, как замедленная съемка, обесцвечивая предметы, лишая уместного значения что угодно попавшее в его фокус. Пожалуй, ощущение сродни последствиям повышенной температуры или седативных, странная болезненная заторможенность, отторжение внеположных функций, замещение свойственного живой материи намерения действовать невозможностью выстроить мысли в сколько-нибудь приемлемый порядок. Оно никак непреодолимо, его можно только перетерпеть, никакая аналитика изнутри и тем более извне не способны никоим образом его прервать, вероятно, дело в неназываемости либо в не допустимости называния, поскольку язык, по крайней мере в примитивном состоянии, полагается на обозначение предметов, явлений, процессов либо самоисследование, но, будучи лишен ориентиров называния, оказывается бессмысленной игрушкой, пригодной для развлечения, спорадической коммуникации, зачастую до того необязательной и беспомощной, что ее можно было бы промотать, как начальные титры или рекламу.
Внутри подобной ситуации оцепенелого молчания внимание рассасывается, распадается на неразличимые составляющие, наподобие пыли, пребываемой в постоянной совокупности, а отсутствие, нет, исключение из обихода прагматичной либо иной речи пульсирует ссадиной, но, вопреки правилам более-менее здоровой регенерации, никогда не заживает. Пишу это, но в действительности ничего не могу подлинного выразить, отчего вынужден снова и снова нагромождать предложения, разной степени связанности, при том ничего ими существенного не выражая, околачиваясь возле невыразимой сцены, которая ни при подробном описании, ни при насильственном, искусственном, вытеснении за пределы воспоминания не обретает никаких качественных очертаний, по-прежнему представляется стыдной фиксацией каких-то слишком второстепенных деталей, мне страшно хочется подобрать слова, но молчание поглощает их еще до обретения какой бы то ни было формы.
Комната с бежево-коричневыми стенами, мы долго выравнивали обои, чтобы большие цветочные силуэты правильно стыковались между собой, окно с колышущейся от ветра занавеской, прозрачная тюль, не понимаю, зачем их принято вешать вторым слоем, металлические прилаженные к стене книжные полки, учебники по хинди, словари, какая-то случайная беллетристика, альбомы с фотографиями, несколько старых видеокассет, тумбочка с телевизором, большая кровать, кресло со сложенными стопкой полотенцами. В комнате мало мебели, но кажется, что вещей слишком много, впрочем, теперь я могу путаться в воспоминаниях, предметы могут и скорее всего расположены иначе, были расположены иначе, но изначальной обстановки теперь не реконструировать, от содержимого комнаты мало что осталось, я не могу этого знать наверняка.
Помню, мое тело было расположено там, среди прочего рассредоточенного по помещению наличия вещей, у приоткрытой двери, из-за которой было слышно, как на кухне гремят тарелками и шумит льющаяся в мойку вода, либо дверь была закрыта, и были слышны детские крики на улице, мы жили на пятом этаже, и где-то сбоку проезжали машины, или что-то еще, свойственное уличному шуму. Впрочем скорее всего, я помню не сцену, вернее не воспроизводимый до мельчайших деталей, педантично воссозданный кадр, я наблюдаю не конкретную расстановку населяющих интерьер объектов, к которым сам принадлежу, я помню овеществленную ситуацию молчания, именно само по себе беспрерывно длящееся и беспрерывно саднящее молчание, то, как смотрю и как смотрят на меня. Когда в следующий раз я оказался там, мебель была уже расставлена как-то иначе, возможно, сменились предметы мебели, унесли кровать и кресло, поставили возле стены громоздкий комод со старыми вазами и коробками, в комнату перенесли прочие никому ненужные вещи, аккуратно разложили на полках безделушки, мелочи, которые почему-то сразу не выбросили, а одежду, от одежды в таких случаях избавляются, всякий раз оказываясь потом в комнате, я ощущал, как такое же молчание снова и снова вводит меня в состояние оцепенения.