«Он медленно угасал, как угасают чахоточные»
Мопассан
«В наши дни судьба производит скорее впечатление
самоуправляющегося движения какой-то массы,
— сказал он.
— Ты находишься внутри ее, и она катит тебя с собой»
Музиль
Можно проведать Шмидхубера, или заглянуть на огонек к старине Рамхартеру, или нанести визит семейству Бахер. А то и заявиться к Карвахалу, мол, как дела, давно от тебя ничего не слыхать. Сам-то как? Впрочем, не исключено, что четвертой квартире вместо Карвахала – Карваял, ведь на домофоне напротив соответствующей кнопочки написано Carvajal, а вдруг не испанец или португалец? Или не из Латинской Америки? Нет, думаю, как раз Карвахал: была история с неким несчастным крещёным евреем Карвахалом, которого сожгли за то, что он тайно исповедовал веру отцов; дело было в Мексике, где-то в конце XVI века, а от Карвахала сохранились какие-то интересные манускрипты. Их сейчас изучают в Штатах. Точнее не помню, натолкнулся на эту печальную историю давно, а сейчас гуглить, как водится, не буду. Пусть останется в качестве смутного воспоминания. И пусть останется Карвахалом господин, проживающий ныне в квартире 4 дома 187 по Hauptstraße в городке Киерлинг, что под Веной.
Но можно заглянуть и к Кафке. На бумажке в окошке домофона читаем: “6. Kafka – Ges.”. Что значит: «Квартира номер 6, Kafka — Gesellschaft Tagungs — Und Gedenkraum, Место для собраний Общества Кафки и мемориальное пространство». О том, что сокращение ‘Ges.’ расшифровывается именно так, можно узнать из одной из трех памятных/информационных досок, висящих на Hauptstraße, 187. Другая рассказывает о том, что здесь, в этом доме умер Франц Кафка (3 июля 1883—3 июня 1924); повешена она стараниями указанного на первой доске Общества. Наконец, над этими двумя красуется третья, более информационного, нежели мемориального свойства. Она сообщает, что дом возведен в 1887-м, в 1900-м надстроены еще этажи, в 1913-м здесь разместился частный санаторий доктора Гуго Гофманна, в котором 3 июня 1924-го умер Франц Кафка. А над всем этим – переведу уже сразу, чтобы не мучаться с переключением клавиатуры – надпись «Бывш. санаторий Гоффманна», увенчанная гербом данного населенного пункта. Все верно: здесь, не дотянув ровно месяц до сорокаоднолетия, Кафка отмучался. Похоронили его на Новом Еврейском кладбище в Праге восемь дней спустя. Там он и лежит сейчас, рядом с родителями, которым повезло умереть до гитлеровской оккупации. Сестры Франца Элли, Валли и Оттла убиты нацистами. Интересно бы узнать, не было ли среди эсэсовцев, охранявших лагеря, где мучали и убили Элли, Валли и Оттлу, уроженцев Киерлинга, и уж тем более, кого-то из обслуживающего персонала санатория Гоффманна, ну или их родственников и детей. Тогда этот невыносимо печальный сюжет замкнулся бы. Хотя он и так замыкается, причем, несколько раз на разных уровнях.
Если верить доскам на Hauptstraße, 187, то истории, разворачивавшиеся в этом доме, идеально вписаны в историю, происходившую за его пределами. В 1887 году дом построили, тринадцать лет спустя – надстроили, еще тринадцать лет спустя сюда въехал санаторий, прибавим еще одиннадцать — и здесь умер писатель из города, вдруг ставшего столицей соседнего государства. История жизни доктора Гуго Гофманна мне неизвестна, а вот кое-что про доктора Роберта Клопштока, который вколол последний морфий в еще живой скелет, я знаю. «Убей меня, или ты убийца», — написал ему на бумажке Франц. Кафка сильно мучался: чахотка разрушила гортань, он не мог есть, и непосредственной причиной смерти было истощение. Биографы отмечают чудовищную иронию, вообще-то чисто кафковскую: перед смертью больной вычитывал гранки рассказа «Голодарь». Слава Богу, биографы избежали искушения увидеть в этом тексте мрачную фантазию истощенного голоданием гения – рассказ написан до того, как чахотка принялась грызть горло Франца, более того, он даже и опубликован в первый раз года за два до Киерлинга. Вместо сомнительного символизма – примечательное совпадение; «Голодарь» входил в одноименный сборник короткой прозы, опубликованный уже после смерти автора. Если и искать какой-то там символизм, то он вот в чем: прижизненная писательская биография пражского страхового агента Франца Кафки умещается между тоненькими книжечками с названиями «Созерцание» (Берлин, 1912) и «Голодарь» (Берлин, 1924). Созерцал, созерцал – и умер от голода. Глупая шутка, конечно.
Да, но мы немного забыли о докторе Роберте Клопштоке, а он важен. Кафка познакомился с ним в санатории в Высоких Татрах, в 1920-м. Когда-то Австро-Венгрия, тогда это была уже два года как Чехословакия; сейчас Высокие Татры находятся в Словакии. Клопшток, хотя и специалист по хирургии легких, был в этом легочном санатории в качестве пациента: как и Франц, он страдал легочной чахоткой. Завязалась дружба собратьев по несчастью – к тому же, двух пасынков рухнувшей империи. Клопшток происходил из еврейской семьи, родился и вырос в венгерской части Австро-Венгрии, учился в Будапеште, Праге, Киле и Берлине. Судя по всему, это он организовал санаторий Гоффманна для умирающего друга, он – вместе с Дорой Диамант – дежурил у его постели и выполнял всяческие поручения больного, он же впрыскивал камфору в горло и морфий в руку. Он и Дора были у смертного одра; ранее в тот день Клопшток отослал Дору купить цветов, чтобы избавить ее от ужасов агонии. Но Франц был еще жив, когда она вернулась – и он успел вдохнуть аромат букета. Так, по крайней мере, гласит легенда. Но все это происходило совсем не в той квартире номер шесть сто восемьдесят седьмого дома по Hauptstraße, которая названа «мемориальным пространством». Там, где умер Кафка, сегодня то ли Шмидхубер обитает, то ли Рамхартер, то ли семейство Бахер. Впрочем, возможно, там как раз наш добрый знакомец Карвахал. Наверняка, членам и председателю Общества Кафки, которое собирается в квартире номер шесть, это отлично известно, но я не смог поговорить ни с кем из них; согласно расписанию, повешенному над домофоном, мемориальная квартира открыта лишь по воскресеньям, то с девяти до часу, то с десяти до двух, то с одиннадцати до часа или даже до трех. А я приехал в Киерлинг в пятницу. Так что остается только гадать.
Зато я видел балкон на втором этаже, куда Франца выносили полежать на солнышке, подышать свежим воздухом с соседних холмов, поросших знаменитым Венским лесом. Издалека, конечно, видел – с автостоянки бюджетного супермаркета Hofer, расположенного рядом с Hauptstraße, 187. В Hofer я, как раз, попал – нужно было купить воды. Вообще, эта часть Hauptstraße — место никакое, non place, non-lieux, как сказал бы Марк Оже, а Баллард его со зловещим энтузиазмом поддержал бы. Собственно, в таком не-месте, затерявшемся в поствоенном историческом центральноевропейском нигде, Кафка и должен был закончить свою прижизненную жизнь, чтобы начать другую, посмертную – уже в совершенно ином мире, который он загодя рассказал в своей прозе. Прозу Кафка сочинял чаще всего в свободное от офиса время, обычно ночью, освежившись перед тем вечерним сном. Когда я жил в Праге и ходил в офис, то пытался проделывать тот же трюк: пришел с работы, поел, поспал часик и в десять вечера – писать. Сон не освежал, а делал все мутным, но даже в таком полубреду можно было что-то такое настучать на компьютере. В результате я постоянно чувствовал себя очень скверно; думаю Кафка именно таким образом подорвал здоровье. Во всем остальном он вел здоровый образ жизни – никакого никотина, алкоголя, кофеина, вегетарианство и даже порой, на солнышке – нудизм. Что же до плодов его ночных мучений, то Кафку они не удовлетворяли. Меня плоды моих тоже. Зато его сочинения изменили наше думание про мир, мои же – увы. В данной точке сходство исчезает.
Но главное в моем персональном кафковском (не «кафкианском», я надеюсь) сюжете другое. Топографическая точка, а не трюки, которыми мы – Франц и я — пытались обмануть временную протяжённость суток, резиночкой растянуть 24 часа, чтобы потом больно щелкнуть по носу почти несуществующего читателя. Контора, в которой я работал в Праге, сначала располагалась в самом верху Вацлавской площади, в огромном модернистском здании, когда-то построенном для парламента ныне уже исчезнувшего государства, гражданином которого Кафка и умер. Место было настолько исторически нагружено – в соседнем кабинете когда-то сидел Дубчек, а через дорогу сжёг себя несчастный Палах – что не вздохнуть: весь воздух был выпит этой самой историей. Вправо и вниз от здания уходила вниз Вацлавская площадь, под самую завязку хвоста коня Св. Вацлава забитая беззаботными туристами, героиновыми полутрупами и цыганскими проститутками. Покровитель богемских земель конно и оружно присматривал с пьедестала за всем этим безобразием, с толпой смешивалась вонь жирных колбасок, которые в ларьках жарили в озерах никогда не сменяемого масла. Дышать было сложно и по этой причине тоже. Наверное, чтобы навсегда закольцевать все вышеперечисленное, рядом с местом самосожжения Палаха решил сжечь себя некий чешский юноша; против чего он протестовал зимой 2003 года, неизвестно: в Ирак еще не вторглись, череда сомнительных президентов Чехии еще не началась, во дворце в Граде располагался еще Гавел; по состоянию здоровья президент уже не выходил по-свойски покурить на балкон напротив Св.Витта, но общее добродушие, милая интеллигентная благожелательность номинальной власти еще не развеялись. Впрочем, бедный юноша мог протестовать против глобализации и капитализма вообще; в любом случае, настоящих причин его ужасающего самоистребления мы никогда не узнаем,
Нравы ужесточались, точнее – холодели, меняя свою природу сначала на металлическую, а потом и на пластик. Моя контора стала неуместной в туристическом центре, ибо ничего приятного и привлекательного она не производила; пришлось построить для себя новое здание, рядом с чередой кладбищ: чешским, Новым еврейским и русским; общую картину окрестностей дополняло прекрасное ар-декошное здание крематория чуть поодаль, а также основательная могила/мемориал Гавела, который к тому времени успел умереть. Новый дом конторы построили на том самом месте, куда во время войны немцы сгоняли евреев перед отправкой в Терезин. Ах да, чуть не забыл, район этот называется Страшнице.
Сотрудникам любезно предложили приехать в еще в строящееся здание, поглядеть на будущие офисные красоты и заодно выбрать себе стол в openspace. Большинство отказалось, заранее предвкушая медленную пытку якобы гуманистически организованным пространством с его вечными стычками за контроль над переключателем кондиционера, с его открытым планом, делающим всех офисных человечков персонажами романа В. Набокова «Приглашение на казнь» (ну разве кто хочет смерти за всего лишь гносеологическую гнусность, за какую-то там непрозрачность, непроницаемость?), с необходимостью быть в курсе телефонных переговоров пары десятков человек (обеды, дети, теща собралась навестить, а у меня, как на грех, запись к проктологу). Но я решил поехать – и не пожалел. Делегацию рабов радушно поводили по пустым еще залам, угостили дармовым кофе с печеньицами, после чего сказали, мол, идите и выбирайте место. Рассеянно бродя вдоль стеклянных – прозрачных! – стен, я глянул вниз и натурально обомлел. Прямо подо мной было еврейское кладбище, как раз та часть ограды, у которой обрели упокоение Кафки. Я обошёл всю стеклянную стену, прицеливаясь, как снайпер, и да, в одном месте оно была видно, надгробье, спроектированное в кубистическом духе Леопольдом Эрманном! Дрожа от предвкушенья, я спросил дизайнера, который конвоировал нас по открытым пространствам будущего ада, мол, а вот здесь будет стоять стол? Да. Тогда запишите за мной.
В течение почти четырех лет, каждый рабочий день я смотрел на могилку Кафки и думал о нем. Я с завистью думал о прекрасных, в сущности, условиях работы в его конторе: в четыре, а то и раньше, Франц уходил, встречался под Пороховой башней с Максом, они гуляли или сидели в кафе, разговаривали, потом Франц шел домой, обедал, спал до десяти, после чего садился сочинять кошмары. О да, жизнь тогда была совсем иной, помедленнее, пораскидистее, повдумчивее, что ли. У специалиста по страхованию оставалось немало времени, чтобы размышлять, читать, поддерживать монструозный эпистолярий с Фелицией, Гретой, Миленой, литературными знакомцами и просто знакомыми, гулять, ездить на воды, заниматься гимнастикой, вести нескончаемый дневник, плюс ко всему этому еще и сочинять прозу. Да и работник Франц был отменный – его высоко ценили и несколько раз отговорили увольняться по собственному: герр Кафка, Вы просто устали, Вам нужно отдохнуть, не хотите ли взять отпуск? Еще я думал о его сестрах, в основном о его самой любимой сестре, младшей, Оттле. У Оттлы, в поместье, где она работала, Франц прятался от войны и конторы в 1916-м, 1917-м и 1918-м; сырые промозглые зимы и весны северо-западной Богемии окончательно подорвали его здоровье, зато он немало там написал. Оттла была женщиной самостоятельной и решительной: против воли отца вышла замуж за чеха-журналиста, а потом развелась с ним в самые неподходящие годы, под немцами, потеряв, тем самым, этническую бронь от уничтожения. Упыри отправили ее в Терезин, а оттуда – в Аушвиц.
Еще я, конечно, думал о самом Франце, как мир ловил-ловил его, но не поймал; так в Киерлинге непойманным он и ушел из/от мира. А вот меня, думал я, мир не просто поймал, он пришпилил меня булавкой к этому – хоть и с лучшим в мире видом наружу, но все равно проклятому – офисному столу; я все трепыхаюсь, но тщетно. И что, в сущности, было бы правильно вылететь вот из этого окна и приземлиться вниз головой ровнехонько рядом с надгробным памятником работы Леопольда Эрманна, типа еще один Икарушка навернулся, дык елы-палы. Каждый сеанс думания с видом на могилу Кафки заканчивался размышлениями над его рассказом «В исправительной колонии», который произвел на меня неизгладимое впечатление еще при первом прочтении, когда мне было лет двадцать. Зубастая борозда, закрепленная на раме, скрижаль, вырезанная на спине осужденного, тошнотворный войлочный кляп, обкусанный, обслюнявленный, облеванный десятками казнимых, и, главное, офицер, энтузиаст данного вида экзекуции, романтик пытки и закона, жертва технических неисправностей и отсутствия финансирования, в результате которых зубья машины пронзили тело подвижника, накололи его на себя, как вилкой накалывают сосиску, и сбросили в отвал. «Такова судьба любого энтузиаста, — думал я, собирая вещи в рюкзак перед уходом домой, — этот офицер слишком любил свое дело. В работе и на службе надобно придерживаться Срединного Пути, завещанного нам Буддой».
Я избежал окончательного сумасшествия, распрощавшись с пражской конторой, потом более десяти лет кружил по миру, чтобы сейчас опять оказаться в бывшей Австро-Венгрии. Вена, где я провел несколько месяцев, немного прискучила – и вот тут я вспомнил про Киерлинг. Тем более, что подоспело столетие смерти самого известного пациента тамошнего санатория.
Но мы опять забыли про доктора Роберта Клопштока. Этот эскулап прожил долгую жизнь, увенчанную смертью аж в 1972-м и не где-нибудь, а в Нью-Йорке. Клопшток послушался Франца и оставил мысли о занятиях словесностью, хотя, все-таки, некоторые литературные сюжеты в его жизни присутствовали – кроме истории с Кафкой, конечно. Жена Роберта была писательницей и переводчицей – и сделала венгерскую версию первых нескольких глав «Процесса». Самое же удивительное другое: в тридцатые Клопшток сблизился с семейством Маннов; Манн-отец в конце десятилетия помог Роберту убежать от нацистов в Америку и даже устроиться там на приличную работу. Но больше всего Роберт дружил с Клаусом Манном, Манном Младшим, неутомимым и несчастным героинщиком, открытым геем и полным космополитом. Роберт пользовал Клауса, пытался отвадить от наркотиков, но, в конце концов, он его и убил, хоть и не намеренно. В 1949-м Клаус оказался в Каннах. Дела его были плохи; опиаты, финансовые неприятности, разочарование в американской жизни, все навалилось на него разом. Впрочем, он пытался лечиться и в Каннах; судя по всему, Клопшток посылал ему лекарства для замещающей терапии или что-то в этом роде. Именно эти таблетки Клаус Манн и принял в ненадлежащем количестве – то ли по ошибке, то ли специально. Так или иначе, доктор Роберт Клопшток, почтенный бруклинский пульмонолог, приложил руку к смерти писателей, составляющих – пусть и по-разному, но все же – гордость немецкоязычной словесности. «Убей меня, или ты убийца». Странный сюжет, который начинается «Голодарем» и «Сельским доктором», заканчивается в декорациях совсем другой литературы, «Ночь нежна» какая-то, или что-то в этом роде.
Санаторий доктора Гоффманна был заведением прогрессивным, говорят, его пациентам в терапевтических целях предлагали распевать веселые песни о смерти. Роберт Клопшток, обучавшийся серьезной специальности пульмонолога, вряд ли одобрял этот вздор, хотя, конечно, не Гоффманн его изобрел. Веяние времени, так сказать. В знаменитом романе отца Клауса, Томаса, про туберкулезный санаторий немало похожих затей; больных там кормят и поят как на убой, развлекают их не шибко пристойными лекциями доктора Кроковского, спиритическими сеансами и прочими штуками, призванными то ли отвлечь от мысли о почти неизбежном скором конце, либо, наоборот, приучить к этой мысли, сервировав ее под самыми аппетитными соусами. Все в «Берггофе» двусмысленно, все чревато обманом, изменой, издевательским свистом дренажной трубочки пневмоторакса. Это — туберкулезный санаторий до Первой мировой; после нее нравы жестче, проще, сентиментальнее. Остались только развеселые гимны смерти, которые предлагают распевать больным бедолагам, очутившимся в Киерлинге.
Кафка, конечно, не пел. И не только потому, что наверняка не хотел. Нечем ему было петь, он уже и говорить не мог. Лежал, читал гранки, писал записочки Доре и Роберту, голодал, умирал. Плюс еще пытался дышать воздухом окрестных холмов, покрытых Венским лесом.
Сегодня Франц задохнулся бы на Hauptstraße, 187 на раз. Дом стоит очень близко к проезжей части, на довольно узкой дороге немало машин, трасса. В любом случае ехать из Вены на северо-запад нужно как раз здесь – сначала через Клостернойбург, потом Киерлинг, а потом уж не знаю куда, но явно куда-то. Возможно, в Брно, ведь в Братиславу – ровно на восток, безо всякого севера. Если это та же дорога, то по ней могли привезти и Кафку в апреле 1924-го из Праги, но вряд ли бы он выдержал путешествие на тогдашней машине. Так что, скорее всего, сначала поезд Прага—Вена, а потом – медицинское авто. Уверен, энергичный Клопшток способен был такое организовать. Интересно, конечно, нужны ли тогда были чехословацким гражданам визы для въезда в Республику Австрия, да и вообще, как там все было устроено через шесть лет после распада империи: послабления для бывших со-подданных, разрешения на работу и все такое. Но не будем углубляться, просто предположим, что это было похоже на нынешние порядки в Евросоюзе и Шенгене, не так, быть может, гуманно, но работало. Я знаю дневники Кафки почти наизусть, никаких упоминаний проблем с документами при послевоенном перемещении между Прагой, Берлином и Веной он не упоминает. Огромные бутыли империй как следует взболтали перед тем, как расколошматить; несколько последующих лет вытекшее из осколков население переливалось туда-сюда по ёмкости Восточной и Центральной Европы, пока не застыло, образовав тихие и громкие заводи, — застыло, увы, до второй половины тридцатых только. Ну а там понятно, что началось.
Переливание из пустого в полное, из полного в до сих пор порожнее, из громкого в тихое и наоборот, продолжается до сих пор. В Hofer’е, что рядом с Hauptstraße, 187, лингвистический мейнстрим – славянский. Речь польская, украинская, сербская. Есть турки и какое-то количество австрийцев. На кассе, впрочем, сидела как раз австрийка, молодая, крупная, очень положительная. Две рабочих в заляпанных краской комбинезонах (майонезные салаты в коробочках и лимонад), стайка тинейджериц из школы дальше по Hauptstraße (дешёвые шоколадки, лимонад, энергетики), согбенная старушка со специальной колясочкой для покупок в сопровождении социальной работницы (груда снеди, наверное, запасы на грядущий уикенд) – все с легкостью пропустили литературного пилигрима, вцепившегося в бутылочку воды. Вежливые люди; Кафка тоже был вежлив, изысканно вежлив, до удушья.
Кое-что поменялось в Киерлинге за сто лет. Воздух на Hauptstraße стал хуже, это бесспорно. Устраивать санаторий для чахоточных в доме 187 в голову уже никому не придет. Да и с чахоткой в этих краях дела обстоят неважно, кажется, ее тут вообще нет. Или почти нет, разве какие-нибудь носители лингвистического славянского мейнстрима занесли, и то вряд ли. Не из русских же тюрем они сюда бежали. Нынче в Киерлинге люди не лечатся, а просто обитают; многие, наверное, живут здесь, а ездят на работу в Вену. Административно-суверенная субурбия, дело известное. В остальном же, да, как и в 1924-м, как и в 1914-м, как и в 1904-м: безразмерная центрально-восточноевропейская империя, только называется все это уже не империей, немецкий уже не главный в большинстве мест, и паспортов много разных. Будто не было 1934-го, 1938-го, 1939-го, 1941-го, 1945-го и далее по списку по 1991-й. Будто мы опять в мире, в котором Кафка писал, но не который Кафка писал, что вещи ох как разные. Но вот вопрос: пушки, громыхающие сейчас, в 2024-м на востоке и на юге от этого мира, не дьявольский ли это салют по поводу повторного вступления в свои права посмертного мира Франца, написанного им? Или есть у нас еще лет десять, как в том двадцать четвертом, и можно подготовиться к очередному концу всего: умереть вовремя, как родители Кафки, или организовать перемещение куда-нибудь подальше? Главное, чтобы это подальше не получилось, как у Доры Диамант: в тридцатые она вышла замуж за немецкого коммуниста, бежала с ним от Гитлера в Москву, где мужа, естественно, арестовали в 1938-м и отправили на Колыму. Доре с дочкой удалось вырваться (еще одна неразрешимая загадка: как?) из СССР и после мучительных мытарств оказаться в Британии, где она пережила войну (хотя в лагерь она угодила именно там, а не в Германии или Советском Союзе, – в 1940-м ее с ребенком интернировали на острове Мэн, где пришлось провести больше года) и умерла уже в 1952-м в Лондоне. Поддерживала ли она все эти годы контакт с Робертом Клопштоком – неизвестно, а жаль. Им было бы что вспомнить.
Вообще же, Францу повезло умереть в 1924-м. Как это ни жутко звучит, Доре тоже повезло – но по-другому. Как и Франца, мир ловил ее — но только уже сетью из колючей проволоки – и не поймал. Больше же всех, конечно, повезло Клопштоку, который и не думал уворачиваться от мира, пусть и озверевшего окончательно. Мало того, что Роберт прикончил двух знаменитых писателей, он сам выжил, и отправился на тот свет уже в почтенном возрасте уважаемым бруклинским пульмонологом.
А вот повезет ли нам – неизвестно.