Перевод Ивана Соколова
Ричард Форман (1937–2025) — выдающийся американский драматург и постановщик, мастер нью-йоркского андеграунда, основатель Онтологично-истерического театра и наследник дада, близкий к кругам языковой поэзии. На русском языке публикуется впервые.
Сэмюэль был писателем, которому, как он сам понимал, сказать было нечего. И который понимал равно и то (уж не ангел ли нашептал ему на ухо), что лишь повергнув себя в действительность этого факта, можно познать свои силы.
Нечего сказать… Воздух пореял было за окном (снаружи) и растаял, как растаивает воздух обычно. Его чувства к окружающим были точно стекло, точно так же как стеклом была и Мари, которой можно было коснуться, хотя незримость того, к чему он прикасался, упрямилась и огрызалась.
Мари и самой ему нечего было сказать, так что всё это походило на некий род эха, хотя оно же походило и на некий род шума, и Сэмюэль принимал безраздельно (в чём и состоял его труд или же его безрассудство) всё на мгновение возникавшее по ту сторону той бессловесности (лист стекла), что как будто бы отреза́ла его от всего, что возможно бы было увидеть, как только он к ней прикасался (точно стекло).
. . . . .
Сэмюэлю нечего было сказать, нечего дать этому миру.
Левая сторона существующего проникала в него и проходила, точно масло, насквозь, увлекая за собой его губы, подобно волнам в океане, и Сэмюэль чувствовал, как едва удаётся лизнуть пролетающие слишком быстро идеи.
И тогда — свергнут уже язычок. И тогда — снят уже и таинствен язык, по дорогам несущийся, этаким кабриолетом, и ныли у Сэмюэля, вытягиваясь в бесконечном просторе, усталые руки, норовящие хоть что-нибудь ухватить.
И те же самые мускулы, сжимая из пальцев его на страницу выпавший карандаш, не оставляли за собой ничего кроме самых мельчайших следов.
Сэмюэль улыбнулся своему отражению. Где это было? Раз — и нет его, промелькнуло, как промелькнёт океан, в форме волны, никаких форм, лишь то, что слегка колыхалось, крадясь подальше от Сэмюэля, кража ведь тоже награда.
. . . . .
Плывущему по потоку событий Сэмюэлю было нечего о событиях этих сказать. Голова его разрывалась (ах, как он об этом мечтал), но голов никаких так и не разорвалось — напротив, события будто бы только туже наматывались ему на черепную коробку.
Лишь одно помогало воспрянуть из лености и унынья. Он растворялся в своём «до-рождения-и-после-смерти», но воспрянуть таким образом удавалось с трудом, это был всего-навсего сон.
Ах, уход этот от реальности и во сны. Впрочем, объяснял он Эстелле, не уход, а неспешное и кропотливое приоткрытие тяжёлой двери́. Немало на то уходило трудов (и каких трудов), а плоды этих трудов были невелики (ой как невелики), и в совокупности своей труды и плоды эти приводили к тому, что Сэмюэль начинал ощущать себя своего рода героем, — впрочем, опасность тщеславия ему была небезызвестна, и посему он старался, даже внутренне, не привлекать к себе никакого внимания.
Сэмюэлю нечего было сказать, героизм его, его суд на собой, проводимый с позиции крайней суровости.
. . . . .
Сэмюэля приглашают пройти на полуночную арену управления собой и своим поведением.
Двойные часы не доверятся — это лучшее их, излюбленное назначение.
Арены лестничных маршей, уходящие в направлении.
Выберите себе подходящее «я» для художественного произведения.
Но ведь всё это неосуществимо.
Посему
Двинемся же, во плоть —
Куда слово ведёт безрассудную альтернативу,
Нет которой ни чести и ни отечества.
Чрез долины
Через раскрытые окна
Домойствуясь
Где заключаются беды.
Зерно чутче прочих
фокусом «я» истаивая
морем море
Мы-нить
девианта, с-лишком
Почти.
конечный конструкт
Почти:
Самоё имя:
Почти.
. . . . .
Сэмюэлю было нечего сказать телефону, но тот зазвонил, и он стал по нему говорить.
Чей-то голос звенел, точно эхо. Сэмюэль пораскинул над этим делом мозгами, и кто-то третий произнёс слово «речь».
Внутренний словарь выдирался наружу, через самую кость, приводя в замешательство рот, ноздри — что это было, речь (?) или всего лишь дыхание и с ним связанные неудобства. Дыхание, чьи посулы непринуждённости были окончательно сбиты с толку.
Сэмюэль вновь поверг себя во вновь заигравшую арию легковнушаемых «я» и, исчезнув, наконец, в этой цепи, может и перестать говорить своё говорение, что, впрочем, не прекращается всё равно.
. . . . .
Сэмюэль был писателем, которому нечего было сказать. В этом и была его сила.
Тяжёлый камень рушился с вершины холма, неподалёку, и должен был вскоре накрыть его с головой. Всё это всё, всё это то, что рушилось на него, вот что было и шансом его, и его катастрофой.
Лети, Сэмюэльчик, лети же навстречу судьбе своей. Не уходи от неё, хотя и «не уходи» — это тоже уход от ухода, до сих пор — и тебе было ведь что сказать, пусть и понарошку, пусть и под понарошным именем этим, Сэмюэль, пусть оно же и настоящее твоё, Сэмюэль, имя.
Сэмюэлю нечего было сказать, это была его сила, возвращавшая его к его имени как к тому, что являлось и концом и началом того, в чём он мог бы участвовать всем своим существом.
Сэмюэль-Сэмюэль, сказал он себе собой. Столько было разных мест, куда столь по-разному можно было б вписать это имя, являвшееся его собственным именем.
Когда в Сэмюэля проник Сэмюэль, а такие последствия возымело написание имени, то от этого сотворилось пространство.
. . . . .
Пред белеющим занавесом, вздёрнутым в ответ на предчувствия пространства, снедавшие самого Сэмюэля.
. . . . .
Ему было известно, что бормотание слов бормочет нечто намного себя превосходящее. И тем не менее. И тем не менее.
Рвалось сквозь него и молчание, искавшее света. Молчание продиралось сквозь язык, глаза, ноздри, стремилось попасть наконец под внешний свет, как будто свет внутренний жаждал полностью слиться с тем другим светом.
И тогда нарастать пошло исходящее из некоторого источника бормотание, уносясь в бесконечный простор, но, однако, истинное бурление, — которое, бурно бурля, выборматывалось всё же в форму, представлявшую собой один взрыв за другим, из чего исторгалось, приводя к концентрации призыва к молчанию в каждой сфере проставленного препинательно, то, что следовало сказать, — было высказано. И покалываниям миллионов призывов к молчанию удалось вызвать молчание из глубины, являвшейся либо глубиной той же самой, либо не той же самой.
И тогда молчание и бормотание, обоюдные столь, столь сплочённые, столь враждебные и согласованные, в этом новом, вслед за прежним присовокуплённом уровне бормотания, распростёрли ковром под светом, вечно светом, вновь себя обнаруживающим вовне, что являлось, в конечном счёте, лишь формой пребыванья внутри.
1994
Published with permission of the Richard Foreman Trust.