“Things are easy when you’re big in Japan”
Alphaville
Y. прав, Киото похож на китайский город, а Токио нет. Что странно, ведь Киото не бомбили американцы, в нем многое сохранилось отчасти в том виде, в котором было между войнами. Впрочем, все европейское условно здесь, например, термин «межвоенное». Для европейца, да даже и американца постарше, Первая и Вторая мировые — равновеликие бедствия, отсюда и промежуток между ними определяется особо, хрупкий пересменок, так сказать, перевели дух между удушающим газом на полях сражений и удушающим газом в газовых камерах, хватанули свежего воздуха. Эти двадцать лет (ничтожный, по сути, срок) царят в нашем подсознательном покруче Belle Époque или всего, что было после войны (после Второй; интересно, как назовут время после нынешней, Третьей). Баухаус с Брехтом, излетные Джойс, Пруст и Кафка, джаз, кино, ар-деко, Пуаро, Великий Гэтсби, Винни Пух и далее по списку. И это при том, что большую часть тридцатых слизнули зловонные языки Гитлера, Франко, Салазара и диктаторов помельче (а Муссолини так вообще сел всей задницей на Италию сразу после Первой и просидел на ней, пока его не повесили этой самой задницей вверх, уже в конце Второй). Про СССР и не говорю, там в межвоенном уместилось почти все; последующие полвека ушли на обстоятельное гниение.
В общем, не думаю, что для японца «межвоенное» значит что-то особенное. Первая война прошла почти мимо него. Можно, конечно, вести отсчет от пораньше, начать с русской-японской, но тогда на лицо явная разновеликость стартовой и финальной точек. Николашу отдубасили весело и с огоньком, эффективно избавив его царство от флота и несуразных поползновений на юго-восток от Владивостока. Вторая же мировая, начавшись в этих краях за несколько лет до Европы, закончилась адскими грибами над довольно уютными, преимущественно двухэтажными городами, в которых в последний раз военные действия происходили лет за триста до того. А вот Киото почти не бомбили.
На этот счет есть разные теории, вроде даже влияния неких японистов или конносьеров японского арта на президента Трумана, мол, не тронем знаменитые храмы и замки древней столицы врага. Шандарахнем по менее культурно-ценным населенным пунктам. Правда это или нет, не знаю, но Киото сохранился со своими храмами, один из которых я посетил, отправившись туда из Токио на один день. Только вот незадача: Золотой Храм (или «Золотой павильон», как его называют на английском) хоть и пережил Вторую войну, но все равно сгорел. Через пять лет после Хиросимы его поджег рехнувшийся юный монах. В искусстве храмоубийства монах преуспел лучше, чем в ремесле самоубийства: Золотой Храм погиб, а злоумышленника откачали, посадили, потом отпустили по состоянию психики, но Мать-Природа вступилась за своего несчастного сына и избавила его-таки от жизни, одарив скоротечной чахоткой. Бедолага помер, после чего другой чахоточный — впрочем, как выяснилось, ненастояший чахоточный — которому на момент сожжения Храма было двадцать пять, решил написать об этом роман, подпустив достоевщинки в и без того драматическую историю; вместо монаха по имени Хаяси Ёкэн он вывел в произведении условного себя. Роман получился громкий, но, честно говоря, водянистый. Вполне пожар можно залить. Тем не менее, именно благодаря роману, приехав в Киото, я тут же бросился в Золотой Храм, который, конечно, заново отстроили после 1950-го. В этих краях, как и в Китае, «старого» ведь нет почти; есть только заново построенное старое. И они правы. По крайней мере, я мало что видел столь абсолютно прекрасное. Золотая капля поверх зелени изумительного парка. Даже стада туристов не мешали; они пилили селфаки, мало обращая внимания на окружающее; я без помех уединился в толпе. Да, а что касается Мисимы, то он истребил себя успешнее монаха по имени Хаяси Ёкэн, по-настоящему, до самой смерти. Подробности известны.
А вот потом, возвращаясь в свой отель, я и увидел обычный Киото, поразившись точности наблюдения Y. Вокруг был условный китайский город, но без крайностей в виде апокалиптических новостроек. Способ расположения города напоминал Чэнду настолько, что порой я забывался и сквозь автобусное стекло пытался угадать значение иероглифов на рекламах. Иероглифы были какие-то странные, подозрительно простые, я будто действительно был в Китае, но во сне, где все сдвинуто и даже каллиграфия хоть и похожа, но другая. Но потом все же нет, я просыпался в Японию, в автобусе было тихо, чисто, как, впрочем, и снаружи. Чистота и негромкость человеков — этого в Китае не дождешься. А здесь оно было, я в Киото и пора вылезать на полпути, тут где-то, если верить Happy Cow, должно быть веганское заведение. И оно было, только вот готовили там китайскую еду. Все сошлось.
С Y. мы ходили в корейское место. Это было в день моего прилета в Токио, я добирался из Европы тридцать с лишним часов, но драйва хватило не уснуть сразу, вселившись в гостиницу, а отправиться изучать мой район. Район, как я успел прочесть заранее, известный этническими вкраплениями — корейцами, прежде всего, и людьми с Индостана. Потому на улице то и дело пахло карри, а на вывесках вместо японских иероглифов часто попадались знаки попроще. Значит, корейские, других ведь не бывает: китайские, японские, корейские, по мере визуального упрощения. Забавно, что в тот же день я натолкнулся и на китайские, в районном буддийском храме, куда меня, едва поприветствовав у двери в гостиницу, потащил Y. Храм был построен совсем недавно, после Фукусимы, на деньги некоего тайваньского миллионера, он посвящен морскому божеству, не расслышал имени. Убранство внутри очень китайское, выпученные глаза и основательные животы сверхъестественных персонажей, да и общий дух основательной, уверенной в себе веры, явно открытой другим, в отличие от тибетского варианта. Приходи, молись, никто не против, все только за. Я тоже палочку зажег и поставил. На втором этаже у фигуры главного божества были разложены подношения — бананы, еще какая-то снедь, а по краям, справа и слева, почему-то литровые бутылки Tullamore Dew, причем десятилетней выдержки. Не тайваньский ли миллионер проставился?
Там же на книжных полках маленькие брошюрки с сутрами. Можно брать бесплатно. Я взял. Изданы лаконично и тонко. Я открыл — и увидел густые многоножки китайских иероглифов. Это меня немало удивило, впрочем, присмотревшись, я обнаружил по бокам колонки значков не столь насыщенных. Ага, значит на двух языках. У меня есть индуистская книжечка, ее М. С. привезла когда-то из Карнатаки или Пондичерри — там священные тексты на санскрите, на телугу и на английском. Плюс толкование. Красивая очень. Вот эту, из Токио, я поставил на книжную полку рядом с ней, когда вернулся домой.
Освежившись «Асахи» в корейском ресторане, мы среди прочего поговорили и про буддизм. Будто это не Y. только что водил меня в храм; он принялся негодовать по поводу самого главного в буддизме, Нирваны. Мол, если на самом деле ничего нет, то зачем все? Зачем жизнь? Зачем мы все это делаем, что делаем? Я было попытался увещевать его, но мои сухие теологические выкладки были бессильны перед жизнелюбием Y. Он мне даже начал напоминать итальянца, даром что про Пазолини когда-то писал. Впрочем, спора не вышло, ибо спорь не спорь, а все равно в итоге пустота, Пустота. Да и беседа наша блуждала как шхуна с разбитым компасом.
Вот тут-то Y. и сказал свою фразу про Киото. Я, конечно, немало удивился, как же так, древняя столица Японии и все такое. Но ведь я уже знал, что ничего «древнего» в этих краях не бывает, значит, город есть город, сам по себе, а «древняя столица» — эпитет, погонялово, вроде «город-герой Тула». Вообще, представить себе город как нечто целое, как живое существо, которое к тому же обладает героическим характером и способно на подвиги, это из древних китайских сказок, где кто и что угодно может стать кем и чем угодно. Лисой, к примеру. Или героем. Я понимающе кивал головой, пытаясь следовать ритму рассуждения Y, но в голове ворочалось нечто другое: почему-то вспомнился ранний рассказ Акутагавы, где автор сначала исправно пересказывает «Шинель» Гоголя, но в декорациях седой старины, а потом, когда главному герою, бедному самурайчику, выпадает счастливый билет — богатый самурай берет его с собой в свое поместье, обещаясь досыта накормить бататовой кашей (таков в русском переводе предмет вожделения японского маленького человека; Акакий Акакиевич мечтал о более долговечной вещи, более практичной) — вдруг возникает, откуда ни возьмись, лисица, она сбивает повествование, сюжет сыпется, фабула уходит в кусты и начинается Будда весть что и к чему. В этом месте я обратно внырнул в монолог Y, как раз к финалу. Киото похож на китайский город, а Токио — нет. Токио похож на Лондон своей анархией и саморазрастанием. Все оказалось правдой. Киото город любопытный, слов нет, а вот Токио великий и я его обожаю. Как Лондон обожал до недавнего времени.
Вряд ли генплан, но на уровне микрорайонов и даже районов, новых, Киото явно заранее организовывали, дома во многих местах стоят по струнке, рядами и шеренгами, вокруг все функционирует соответственно. Не везде, конечно. Есть улицы, где как раз двухэтажные строения, те самые, межвоенные, в таких происходит действие прозы Акутагавы и Кавабаты, Танидзаки и даже отчасти Мисимы. И еще Дадзая. Или Дадзай? Склоняется ли фамилия мрачного автора, склонного к самоистреблению, не знаю. В отличие от Мисимы, Дадзай был чемпионом фальстартов — пытался уйти из жизни три раза, преуспев лишь в последний. Еще он был человеком компанейским и учтивым: затеивал переселение на тот свет в компании возлюбленных (а во второй раз — в компании жены, с которой собрался разводиться), причем в первом случае пропустил даму вперед, а сам замешкался и так никуда не переехал. Третья попытка оказалась удачной для обоих участников — Дадзая и несчастной Томиэ Ямадзаки, косметологини и военной вдовы. Дадзай тоже был чахоточным; время, наверное, такое, все хворали чахоткой. Оттого в армию во время Второй войны его не взяли, как и Мисиму, только Мисима, оказалось, был мнимым больным. Дадзая он не выносил.
В общем, невеселые были авторы, невеселую прозу писали о не очень веселых и не очень радостных людях. Дело в их сочинениях обычно происходило в двухэтажных домах, построенных по тем временам только что, но устроенных на старый манер. Циновки, ширмы, картонные стены, окна, затянутые бумагой. Модерность там ночевала на правах гостя. Вот этим ощущением неловкости нежданного гостя в отстоявшемся быте истории эта проза хороша. Оставалось увидеть декорации межвоенных обывательских драм; в Киото я их увидел.
А Y. все рассказывал и рассказывал. Вот он служит литсекретарем Оэ. Вот сам Э. Саид руководит его диссертацией. Вот он беседует с Бертоллучи. А вот — с еще какими-то полубогами. На Y. надета белая рубашка с орнаментом из повторяющихся одинакового размера и формы, но разной раскраски гамбургеров, я такую пару лет назад видел в отличном секонде, но купить не дерзнул. А Y. дерзнул; потому это он общается с полубогами, а я, в основном, сам с собой, плюс владельцы съемных квартир в разных городах Ц. и В. Европы, а также риэлтеры, сантехники, бухгалтеры и порой бывшие коллеги по неприятным работам. Плюс коллеги по приятной работе, нынешние, они хорошие, но, слава Богу, не полубоги. И все потому, что я пару лет назад струсил и не купил рубашку, украшенную гамбургерами.
Мы сидели в корейском заведении, ели корейские оладьи и корейский тушёный тофу с кимчи; неудивительно, что Y. принялся за корейцев. Корейцы — коллективное подсознание японцев. Они научили нас многому, чуть меньше китайцев, а мы делаем вид, что они низший народ. А наверху пирамиды высокомерия, конечно, мы, японцы. Китайцев лучше не вспоминать вообще. Я решил поумничать и встрял, мол, корейцы привезли в Японию многие школы буддизма и какие-то школы керамики, что с моей стороны было актом самого незамысловатого ориентализма. Типа, все это дела седой восточной старины. Y., впрочем, реплики моей будто не слышал; рассуждения сменились воспоминаниями. Я был единственном студентом на нашем факультете, который выбрал учить корейский. Мне говорили «зачем?» Потом я приехал на практику в Корею. Они увидели иностранца, который говорит на их языке. «Ты каких будешь?» — спросили. Я японец. Они хмуро недоумевали. Y. попрощался с хозяйкой заведения на (видимо) корейском, мы вышли на уже темные улицы Окубо и я проводил его до метро. На прощание Y. подарил мне две свои книги и рассказал историю о романе «Как закалялась сталь». Роман был очень популярен в Японии, еще совсем недавно, и по нему сделали мангу. Я живо вообразил себе градины пота на рисованном лице Павки К., и то, как он с сорокаградусным жаром при тридцатиградусном морозе строит какую-то отстойную железную дорогу. Вся срочность ее наверняка была в том, что нужно эшелоны зеков перевозить с запада на восток. Наверное, и сейчас возят, хотя числом поменьше. Но этого я Y. рассказывать не стал. У них свои корейцы. В Хиросиме бомба убила тысячи обращённых японцами в рабство корейцев и китайцев. О них довольно долго после Второй войны почти не упоминали: так… попали под раздачу… лесрубятщепкилетят и все такое. Я не стал говорить Y., что почти всю свою жизнь ощущаю себя ускользающим от раздачи корейцем. Копошусь в коллективном подсознании бог знает кого.
Посадив Y. на Син-Окубо, я гулял и глазел. Вечером пестрый мусорок обывательской жизни обратился в скопление разноцветных огней, это на главной улице, а на тех, что отходили от нее справа и слева, освещение было другое — негаснущие витрины аппаратов по продаже напитков и всякой снеди, лампочки на входе в лапшичные, темпурные и сакейные, вывески мелких гостиниц, вроде моей. Мне нравилось. Как в кино. Стоило мне подумать в этом направлении, как я в кино и попал. Я шел мимо неказистого двухэтажного дома с наружной лестницей, он стоял боком к улице, оставив место для стоянки, где отдыхали фургон и легковушка, рядом — аппарат с напитками. Я этот дом уже видел до прибытия в Токио, в нем живет герой “Perfect Days”, на парковке стоит его фургончик, а в аппарате каждое утро он покупает банку холодного кофе. М. мне писал, что этот дядя обитает в Окубе, кажется, я даже отель искал специально здесь отчасти по этой причине, но забыл, да еще и Y. меня заболтал. И вот это все оно тут, меня поджидает.
Конечно, Y. немало говорил о “Perfect Days”, да и я тоже. Тот редкий случай: мне посоветовали, я сходил и фильм остался со мной навсегда. Обычно я пропускаю мимо ушей рекомендации: никаких обид; точно так же и мои советы на предмет ознакомиться лучше забыть в тот самый момент, когда я их раздаю. Недавно вот рекламировал японский city pop восьмидесятых, а до того — группу “Saint-Etienne”. Что может быть никому не нужнее в наши суровые времена? Надо быть безумцем, чтобы воспринимать мое маргинальное бормотание всерьез. Но именно так я отношусь и к благонамеренным рекомендациям окружающих. Впрочем, в нескольких случаях послушался — и в точку. Тютелька. Причем всегда это про кино, что забавно: само по себе новое кино я перестал смотреть в 1994 году, или 1995-м. Я его просто не понимаю, новое кино, не понимаю, зачем его сделали, и сделали именно таким незатейливым образом. Я еще понимаю грубость Бунюэля, он простак, его сюрреализм органичен. Но незатейливость какого-нибудь Нолана, ловко рассчитанная как на массы простаков, так и на пару дюжин вечно печальных интеллигентов, я не улавливаю эстетическим радаром. Впрочем, я не смотрел ни одного фильма Нолана. Но смотрел все фильмы Бунюэля. Я понимаю, что несправедлив и все такое, но ничего поделать не могу. В этом воплощении новое кино я больше не смотрю. А будет ли следующее — это зависит от того, как я нынче себя веду. А вдруг хорошо и мне светит Нирвана?
Но “Perfect Days” попал в точку, так как он и про то, что новые фильмы смотреть не стоит. Собственно, и новые книги читать. Всего должно быть по одному в каждый отдельный момент: одна подержанная книга за один доллар, одна банка холодного кофе, одна комната с одним матрасом на одного человека — и проч. Я развивал Y. концепцию фильма как нарратива о минималистическом буддийском ритуале, в котором присутствует все только нужное и только в нужном единственном числе. Такой ритуал может делать только один человек в мире, он обитает в ставшей с 11 часов утра моим Окубо, он зарабатывает мытьем туалетов в соседних богатых районах, туалетов, каждый из которых существует только в единственном числе, ибо создан по индивидуальному проекту знаменитым архитектором или дизайнером. То есть, кино это не про демократию и гуманизм, упаси Будда, а про аристократическую штучность ритуала. Данный ритуал выполняет человек, который оставил старую жизнь за плечами. Он монах — но никто этого не знает. Причем, монах Малой Колесницы, стародавний архат, озабоченный только собственным просветлением, а не спиритуальным окормлением окружающих путем изъявления сочувствия и сострадания. Да, порой он дает слабину, но кто, кроме Будды, безупречен в своих попытках практиковать правильное понимание, правильные намерения, правильную речь, правильные поступки, правильный образ жизни, правильные усилия, правильные помыслы и правильную сосредоточенность? Ведь все мы несчастные сукины дети.
Y. считает, что главный герой “Perfect Days” просидел в тюрьме лет 20, а потом вышел и устроил свою жизнь на вот такой аскетичный монастырски-тюремный лад. К примеру, он мог участвовать в красных или совсем не красных террористических группах в восьмидесятые, или даже в семидесятые; тогда, по словам Y., в Японии их было немало и преступных дел они натворили с излишком. И вот нашего юного тогда героя ловят, дают ему лет 30 заключения, потом срок скостили, ненамного; так он оказался в мире смартфонов и спотифая с кнопочным телефоном в нагрудном кармане синего комбинезона и пленочными кассетами в автомобильной магнитоле. Идея остроумная, надо сказать, но сильно ограниченная японскими обстоятельствами (которые, впрочем, напоминают немецкие или итальянские). Тогда вечером тема вроде исчерпала себя, но на следующий день я наткнулся на один из тех самых штучных туалетов, которые безупречно моет герой фильма.
Произошло это так. Всего лишь первый полный день по прилету в Токио, но я уже исполнял утренний ритуал, который неукоснительно соблюдал потом всю неделю в Японии. Накануне вечером, распрощавшись с Y., я посетил одну из базовых институций токийской жизни, convenience store, то ли “Seven Eleven”, то ли “Family Mart”, не помню, какой был первым. Точно не “Lawson”, он метров на сто подальше других от гостиницы. Я ведь основательно готовился к этой поездке; помимо перечтения классики японского модернизма, прослушивания на рипите японского джаза семидесятых, “Yellow Magic Orchestra” и плейлистов Japanese city pop, я выучил много практического, что, честно говоря, мне не свойственно, но тут уж без этого было не обойтись. В частности, выяснилось, что правильные люди, оказавшись в Токио, да и вообще в этой стране, потребляют еду из convenience stores, особенно веганы, то есть собратья мои по гастрономическому изгойству. Эти лавки открыты практически круглые сутки, плюс там нечеловечески дешево. Тикток периодически атакует меня в Инстаграме и Ютьюбе, оттуда я узнал, что существует категория молодых западных людей, девушки в основном, которые с немалым трудом бог знает на чем сэкономив, покупают билет в Токио за тысячу евро, чтобы насладиться онигири из convenience store за восемьдесят центов. И я их понимаю. Каждое утро я начинал двумя онигири с начинкой из маринованной сливы, палочкой тофу со специями, маленькой коробочкой натто, фруктовым желе и бутылкой холодного зеленого чая. Таков был мой японский ритуал, который я имел (и имею) наглость сравнивать с тем, как было организовано утро героя “Perfect Days”. Около восьми вечера, за исключением пары нестроевых дней, я этот ритуал повторял — минус желе, плюс припущенные на пару, вывалянные в соли эдамаме, пакетик маринованных слив, банка «Асахи». После чего — составление плана действий на следующий день и спать.
Так вот, своим первым токийским утром я уже разворачивал хитроупакованные онигири и уже располагал планом действий на день. И первые, и второй оказались превосходными. Решив начать исследовать город немного сбоку, я отправился взглянуть на коллекцию местных и китайских древностей и артефактов, собранную неким Каитиро Нэдзу, могущественным промышленником эпохи Мэйдзи, владельцем железных дорог, газгольдеров и прочей индустрии. Это место мне насоветовал О., который остался без ума от Токио, страсть, которую мы теперь разделяем. Но поначалу я вроде даже расстроился: приехал в ничем не примечательный район, posh, скучный, на каждом углу вместо convenience stores располагаются луивиттоны, гуччи и пакорабаны. Улицы были довольно пустынны; пахло хорошим бензином из дорогих машин, вообще все это напоминало какой-нибудь Кенсингтон или то, что сейчас в Лондоне понастроили на север от Кингз-Кросс. Расстроился, да. Вдруг, сам не поняв как, я оказался на выложенной шероховатыми серыми плитами аллее, которую справа сопровождал неподвижный поток из серых и бурых камней, чуть поуже аллеи, дальше справа шеренга юного бамбука с веселыми светлозелеными остроконечными листьями, похожими на наконечники пик, слева — стена, выложенная тонкими бамбуковыми же стволами, она подсвечена снизу нечастыми лампочкам, над всем этим — массивная крыша из бетонных плит, которую поддерживают (якобы поддерживают, конечно, очевидное нарушение корбюзианской утилитарности) острые треугольники пилонов, почти лисицкие клинья. Казалось бы, тут что-то типа «клином серым бей староверов!», но нет, эта архитектура (даже назову это дизайном, в смысле «обустройства пространства и вещей в нем») как раз очень староверно-японское. Шелестящая безупречность минимализма, обратная сторона японского громкого и пестрого: Кабуки, фонетики языка, актеров и гейш Куниёси и Утамаро.
Музей Нэдзу как бы спрятался в квартале и в зелени вокруг, увидеть его, как мы видим Тейт или Лувр, сложно, можно только разглядывать, оказавшись рядом или внутри, да, именно: можно в нем оказаться, обнаружить себя там. Аллея завернула за угол и привела ко входу; дальше началось такое, к чему экфразис неприложим. И не буду пытаться. Скажу только, что буддийский сад вокруг музея был еще прекраснее, тише, шелестящее здания музея. Ручейки, мостики, маленькие ступы, неожиданные перспективы и виды, тропинки, будды такие и сякие, деревья и кусты всех возможных видов, это цветет прямо сейчас, это готовится зацвесть завтра, это вчера отцвело, но еще благоухает.
Накрапывал дождь, небо было жемчужное, воздух — перламутровый, счастье — возможно.
Оттуда до Мэйдзи-дзингу не очень долго, только вот пришлось опять плестись по скучным улицам с бутиками до станции метро. Проехать несколько остановок, а потом выйти в ужасно непримечательном месте, тоже скучном, но уже по-другому. Перекресток, неслабый трафик, несколько никаких домов девяностых. В одном почему-то гончарная мастерская и лавка, в окне — почему-то украинский флаг. Японцам уже лет сорок все равно до русской заразы, отчего это проявление солидарности загадочно. Впрочем, м. б., сами украинцы мастерскую открыли, занимаются, так сказать, конвергенцией восточноевропейского с дальневосточным? А потом я шел по привольной аллее огромного парка, вдоль огромных деревьев, воровато таскал в рот снеки, припрятанные в кармане ветровки, тут не принято есть на ходу, да и вообще, это же мемориальный парк императора Мэйдзи и супруги его Сёкэн, а направлялся я к святилищу, оно построено для поклонения их праху, так что жевать тут как-то не очень хорошо, но голод не японский городовой, обошлось, не попрекнули кусочком сушеного тофу, рисовой хрустяшкой, обернутой в нори, шел-шел и пришел к воротам в само святилище, которое представляло собой как бы арену, окруженную галереями, на арене туристы, собственно, даже не арена, а стоячий зрительный зал, с одной стороны которого — несколько ступенек вверх, будто на сцену, на сцене огражденная от следующего пространства прекрасными деревянными перилами площадка. Чуть не забыл, у ворот в святилище большие деревянные корытца, туда течет вода из бамбуковых трубочек, лежит ковш с длинной бамбуковой ручкой, там я и совершил первое из своих японских омовений. Чисты мои руки, чисты мои речи, о, сын Неба. Что касается моих помыслов, то тут уж Будде решать, другая инстанция, не синтоистская.
Император Мэйдзи открыл Японию не как бутылку — хотя он был благосклонен к бутылкам, о чем свидетельствуют сотни бочек из-под саке и бургундского, украшающие одну из главных аллей парка Мэйдзи-дзингу, производители снабжали императора прекрасными напитками, а он напитки размеренно потреблял в течение своего долгого и весьма плодотворного правления — нет, он открыл Японию как свиток с сильно устаревшим текстом, на пожелтевшей бумаге, свиток прочли, уяснили основные положения написанного и способ производства рисовой бумаги, после чего напечатали новый текст на другом листе бумаги. Волшебным образом печатный шрифт почти совпал со старой каллиграфией, а вот содержание оказалось иным. Собственно, это и есть «только что построенное древнее» во всей его красе. На входе в парк высятся тории, огромные деревянные ворота, очень традиционные, очень местные, только вот заново их соорудили совсем недавно. Собственно, по историческим меркам даже первую их версию построили всего чуть больше ста лет назад: император умер в 1914-м, императрица — два года спустя. Тории сгорели во Вторую войну, а следующая их версия быстро пришла в негодность. Я совершенно согласен с японцами — на самом деле, это те же самые ворота, что и сто лет назад. Это как с Золотым храмом. Прекрасное не знает истории, ха.
Вот там я уже по-настоящему умаялся, вышел из парка к какой-то площади, дополз до лапшичной с английским меню, опознал веганский рамен и принялся за реставрацию сил и эмоций. Ранний вечер, впереди еще столько приключений. Внимание мое рассеялось, впрочем. О прекрасном я и думать перестал, думал я небрежно — и как-то между глазеньем по сторонам — о самых разнообразных пустяках. Скажем, о том, почему император Мэйдзи всем французским винам предпочитал бургундское, а не, к примеру, бордо. Хотя на его месте я бы тоже предпочел бургундское пино нуар; но так как у меня нет денег, я не его пью. Или вот я еще думал о японском генерале Ноги Марэсукэ, том самом, что командовал в русско-японской войне. Как водится, русские газетные зубоскалы сочиняли про него всяческие типа смешные частушки; слово «ноги» в комбинации с глаголом «унес» присутствовали в них многократно. Частушки не помогли. Ноги не унес ноги, а взял Порт-Артур, а потом поучаствовал в мукденском сражении, прервавшем карьерный взлет русского генерала Куропаткина. Жизнь, как подстреленная птица, так сказать. Подняться хочет, но не может, да. Ноги был старше императора на несколько лет, но тот умер раньше. В день похорон Мэйдзи генерал и его жена совершили безупречное сэппуку. Не вот особенный миляга и гуманист был генерал, но человек цельный, конечно. Что же до русских остряков, то отсмеявшись над Ноги, они потом посмеивались над царем-батюшкой, потом — над кайзером Вильгельмом, а потом, уже по стечению личных и общественных обстоятельств, то над семитом Троцким-Бронштейном, то над антисемитом Колчаком. Что же до генерала Куропаткина, то он полетал-полетал и осел в Псковской губернии учителем в советской школе. Отречение — а потом и истребление — собственного императора генерала не особенно расстроило, кажется. Живота своего сам себя не лишал. Как и остальные русские генералы. Русская жизнь пересилила в тех краях японскую идею добровольной смерти.
Чтобы развеять толпу рэндомных соображений о давней истории, я расплатился и вышел из лапшичной у станции Харадзюку. Надо было предпринять что-то срочное и решительное, вернуться мыслями в город, где прекрасное не в каких-то специальных видах и архитектурных достопримечательностях, а в самом факте, что ты здесь, движешься по улицам, разглядываешь всякие штуки, окружающих, себя в витринах, сами витрины, иероглифы на рекламах, все. Что-то вроде древнегреческой религии, населившей мир богами, духами и прочим магическим, но магия очень бытовая, не Бог весть что, точнее — не бог весть что, ибо нет там Бога, одного и с большой буквы. Перемещаясь по Токио, я возносил хвалы сверхъестественному миру, который самый что ни на есть естественный — здесь естественный. В этих обстоятельствах. С этими людьми, оказавшимися результатом вот этой истории — и миллионов персональных историй тоже. Горизонтальный, по большей части. Мир, над которым высится гора Фудзи. Оттого ее столь старательно изображали — она задает координаты местной горизонтальности. Скоростной поезд, через два дня мчавший меня из Токио в Киото, огибает Фудзи на приличном расстоянии, но она видна прекрасно, она организует пространство в окне, в котором пролетают заводы, жилища, сельское хозяйство и так далее. Все пролетает, давая, впрочем, себя разглядеть пассажирам, покоящимся в прекрасных креслах, а Фудзи царствует, не давая к себе приблизиться. Побывав в Мэйдзи-дзингу, я почти что обратился в монархизм. Покойный император мне и раньше импонировал, но там я проникся нелепым почтением к нему и его власти, которую он отобрал у закоснелых самураев, сделал со страной что надо, вволю попил саке и бургундского, после чего отправился на тот свет в сопровождении своего верного генерала. Вот и Фудзи примерно про то же. Про возвышенное в горизонтальном мире прекрасного.
А шел я взглянуть на пешеходный переход в Сибуя, неоднократно изображенный — для эффекта в вечерний час пик — в разных фильмах, ни один из которых я не видел. К примеру, в “Lost in Translation”; могу себе вообразить, как ужасно красиво там это все. И Скарлетт Йоханссон наверняка с большим прозрачным пластиковым зонтом, они тут почти у каждого. Честно признаться, Скарлетт Йоханссон с зонтиком на переходе я не нафантазировал, видел в каком-то трейлере или какой-то рекламе такой кадр. Или мне кажется, что видел. В любом случае, переход Сибуя засел в моей эстетической памяти как что-то опять-таки прекрасное, хотя людей я не люблю, а там толпы. Возможно, прекрасные прозрачные большие пластиковые зонты полностью меняют дело. Не знаю. Собственно, чтобы проверить свою гипотезу, я туда и направился.
И не пожалел, надо сказать. Люди волнами пересекали большую площадь, накрапывал дождик, большинство пряталось под большие прозрачные зонтики. Все честно. Прекрасность данного зрелища/действия проистекала из его горизонтальности и, если угодно, природности. Не индустриально организованные массы работников, спешащих на место работы, не орда футбольных болельщиков, а волны людей, разных, но солидарных в ритме движения. Больше мне сказать об этом нечего, как и о многих других прекрасных сценах и ландшафтах этого города. Вот примерное перечисление того, что видел, но о чем не напишешь:
— Сады вокруг императорского дворца, который даже и не дворец, а довольно скромное непонятно что. Туда, вестимо, не пускают. Да и не больно хотелось, пусть японский император спокойно проводит время у себя дома. Вокруг дворца и парка огромный заасфальтированный пустырь, он отделяет это странное место власти от главного вокзала и небоскребов вокруг него. Там, вокруг дворца, когда-то жила знать, а сейчас знать — но уже финансовая — трудится. Но пустырь интереснее многоэтажных офисных монстров. Зачем пустырь? Почему пустырь? О чем он нам говорит? Мы с Y. обсудили и этот казус; он вспомнил, что Барт в «Империи знаков» писал о Токио как о городе с пустотой в самом сердце. Я что-то такое смутно помнил, как и всю книгу, как и почти все написанное Бартом. Он, Барт, ведь так устроен: читаешь, получаешь несомненное удовольствие от текста, потом толком ничего не помнишь. Что есть признак самой высокой словесности. Но вот про пустоту надо было запомнить, тем паче что я перечитывал «Империю» перед поездкой сюда. В общем, прав Барт, и прав Y. Y., получается, почти во всем прав.
— Книжный район Дзимботё, где в букинистических лавках можно трогать корешки завернутых в целлофан изданий манги, аниме и порножурналов восьмидесятых. Занятие меланхолическое, но вселяющее бодрость, ибо все это совершенно гениальным образом не имеет к тебе никакого отношения. Что есть одна из характеристик прекрасного. Где я — и где прекрасное? Вот тот-то и оно.
— Вернувшись из Киото я поселился в другом районе, Асакуса, где туристов много, но есть река, храм Сэнсо-дзи, где я тоже омыл руки и похлопал в ладоши, уже перед отлетом и уже общаясь не с духами синто, а как бы с самим Буддой. Для истории отмечу, что я приехал в этот город вольноопределяющимся Будды, а уехал его рядовым. Вокруг храма много всяких заведений, не только для приезжих, М. сводил меня в одно из них попить саке после того, как мы попили сётю, или шочу, не знаю, как правильно на русском, в заведении около моего отеля. И там и там мы с М. попивали напитки, пожевывали закуски и болтали о всякой всячине, например, о самих этих напитках. М. — о том, кто изобрел смешивать сётю с минералкой и бросать в стакан лед (что мы и попивали в первом месте), я — об эксцентрическом американском джентльмене по имени Edward Seidensticker, который после войны перевел Кавабату, Танидзаки, Мисиму и прочих на английский. Согласно воспоминаниям его друзей, Seidensticker многим напиткам предпочитал сётю, хотя и непонятно в каком виде, смешанном или чистом. Дни его закончились самым торжественным образом: в возрасте 86 лет он шел по парку Уэно, мимо знаменитого заросшего лотосами пруда, оступился, упал, впал в кому и через несколько месяцев умер. Seidensticker направлялся в индийский ресторан на обед с друзьями; один из них рассказывает, как до сих пор ходит к лесенке в пять ступеней, с которой упал этот великий человек. Даже небольшое нарушение горизонтали может оказаться фатальным. Все эти подробности я узнал из предисловия к книге Seidensticker’a, прочитанной мною накануне путешествия. Она называется “A History of Tokyo, 1867—1989” и в ней 636 страниц. Собственно, это две книги под одной обложкой; первая о Токио до землетрясения 1923-го, вторая — после. Я прочел только первую, и то подвиг; сочинение Seidensticker’a напомнило мне исполинские танки Первой войны, оно неуклюже ползло в моей голове, утюжило извилины гусеницами несуразных фраз, вообще производило устрашающее и неловкое впечатление, при этом любая мелочь могла остановить ее вроде бы неостановимый ход, и тогда книга пыхтела, грохотала и не двигалась с места. Все, что я оттуда понял — помимо уже знакомых мне сведений о делении города на Верхний и Нижний еще со времен сёгуната и проч. — это то, что когда-то были культурные гейши для господ посостоятельнее и площадные развлечения, вроде народных театров, для тех, кто попроще. И все было хорошо. Все развлекались и получали удовольствие. Потом император Мейдзи устроил модернизацию, гейши овульгарились в дорогих проституток, народ принялись развлекать по-иному, понастроили универмагов, отелей и железнодорожных станций. Вместе со своим любимым автором Нагаи Кафу, которого он тоже переводил, Seidensticker все это дело оплакивает. В общем, книга эта тоже воплощала прекрасное в том смысле, что ни гейши, ни старина времен Эдо не имеют ко мне никакого отношения. Чистое искусство. Чуть не забыл: как уверяет автор предисловия к посмертному изданию книги, один из тех, кто дожидался Seidensticker’a в индийском ресторане роковым апрельским днем 2007 года, великий переводчик раньше любил посиживать у лотосового пруда в парке Уэно, попивая сётю. Не знаю, как все это толковать, но неспроста же такое.
— Главные музеи Токио, расположенные в парке Уэно, недалеко от рокового пруда. Мой экфразис капитулирует перед тем, что я увидел в них и вокруг. Но именно там со мной произошли две истории, поставившие под сомнение и реальность, которую я, как кинопленку, проявляю в своей голове, и реальность того, что эта кинопленка, по идее, должна фиксировать.
Выйдя из последнего музея, там была выставка про буддийского проповедника, который познакомил древних японцев с одной ставшей популярной школой буддизма, и размышляя о непостижимом для меня способе отношения данной школы к т. наз. реальности, способе, который иначе, как «волюнтаристским» не назовешь, я направился в спрятавшийся за музеем сад. Посидел на скамеечке, сжевал снек. Поглазел на немногочисленных посетителей; кто уткнулся в телефон, кто следит за птичками, кто дремлет, склонив голову на грудь. Табличка на входе в сад обещала чайные домики где-то там, в глубине, я пошел туда. И да, вот они, один, дальше второй, еще дальше, за зарослями бамбука, третий. Девушки в нарядных кимоно толпились у двух из них, один казался пустым. Я подошел и обнаружил, что вход в него представляет собой не столько дверной проем, сколько лаз, внутрь можно попасть лишь согнувшись в три погибели, и то еще вопрос, пролезешь ли. Не бросить вызов собственной тучности было невозможно; когда я, пыхтя, чуть ли не скатился по ту сторону проема, внутрь, в комнату для чайных церемоний, оказалось, что там на скамеечке лежит мальчик лет восьми и смотрит в потолок. Он даже не обратил внимания на потного раскрасневшегося дядьку, который бесцеремонно нарушил его одиночество. Я поспешил ретироваться. Сбоку от проема, который, как я читал, всегда делали очень низким, чтобы участник чайной церемонии выказал (и прочувствовал) смирение, я увидел нормальную дверь. Она была приоткрыта. До того я ее не заметил. В моей реальности, на моей кинопленке двери не было. Или ее вообще не было, и все это мне привиделось, включая безмятежного мальчика?
А перед этим, в первом из музеев, я видел Пятигорского. Было ему лет 70, одет в серую буддийскую рясу, а сверху светлый льняной пиджак. Его сопровождал ровесник, похожий на старомодного европейского любителя и знатока прекрасного; тот был в светлом льняном костюме. С бородкой. Нет, все же Пятигорский был лет семидесяти пяти, тяжеловато ходил, прихрамывал. Пятигорский был доволен, разглядывал японские старые штуки со свирепо-веселой серьезностью. Я хотел подойти, но постеснялся.
В общем что за кино проявляли в моей голове в те дни, я не узнаю никогда. И сколько их было — тоже. Если два, то они совпали в тот момент, когда я сел на самолет Токио — Копенгаген. Впрочем, перед этим я полчаса простоял на посадку в очереди по соседству, следуя надписи на табло “Tokyo—Copenhagen”. Я проверил несколько раз, да, “Tokyo—Copenhagen”. Но когда я показал билет, уже на входе, мне сказали, что эта очередь на рейс в Чикаго, а Копенгаген — вот здесь, рядом. И тут что-то в голове щелкнуло, выемка наделась на зубчик, катушечка закрутилась, кино пошло скучное, но одно. Без сада расходящихся тропок.
Но все это потом. А сейчас я шагаю по большой просторной улице, трафик умеренный, машины едут не очень быстро, за рулем старомодных такси немолодые джентльмены, будто из фильмов Одзу, слева и справа — стеклянные дворцы “Zara”, “Uniqlo”, “Nike” и прочего, чему полагается быть в подобных местах в данный исторический период, рамен в заведении у станции Харадзюку придал новые силы измученному бродяжничеством паломнику, и вот, в довершении всех этих прекрасностей, мой немного рассеянный благосклонный взор натыкается на совсем уже прекрасное. Да, это он. Я его уже видел на пленке — в зале берлинского кинотеатра недели четыре назад. И он зафиксировался на моей личной пленке, в голове, он ждал своей очереди на процедуру к проявителю, и вот дождался. Расширяющийся кверху усеченный цилиндр, серая полоска по окружности, сверху плоская крыша, укрывающая от дождя несколько десятков сантиметров серой плитки вокруг стены. Дождик как раз слегка накрапывал, видно, где сухое, где мокрое. Два входа без дверей, разделенные торцевой серой металлической стеной, довольно толстой. Слева от левого входа — серая металлическая плашка во всю высоту здания. На ней схематичная фигурка в платьице. Справа от правого входа — такая же плашка с фигуркой в штанах. Внутри за входом угадывается коридор, как бы полуприкрытый этими серыми как бы вертикальными жалюзи от нескромных глаз. Похоже на ритуал: чтобы совершить очищение, ты должен проследовать по кругу. Туалет был настолько прекрасен, что я не дерзнул зайти внутрь, нужды не было, но, конечно, омовение рук совершить в нем можно было. Кинопленка моего воображения на момент совпала с пленкой “Perfect Days”; этого достаточно. Точнее, так: этого окончательно достаточно.
Вокруг серого в полоску цилиндра цвел небольшой скверик, над плоской крышей склонились полнолистые ветки деревьев. Обошел, сделал фото, отправился дальше.
Я вернулся в гостиницу без ног, но ближе к ночи все же выполз прогуляться по соседнему району, туда, где Годзилла забралась на высокое здание кинотеатра и сверху наблюдает за усталыми бюрократами в костюмах, которые бродят по Синдзюку, лихорадочно поддатые, мрачно возбужденные, перемещаясь из густой тьмы узких переулков на широкие улицы, освещенные ярким детским светом борделей, игральных залов и баров. Все это было очень красиво, но непонятно, для чего красиво; я поперемещался вслед за пияными компаниями людей в офисной униферме и отправился домой. В Окубо было оживленно, но не столь зловеще. Я заглянул в “Seven Eleven”, затарился онигири и прочей снедью на утро, и уже было свернул в свою улочку, как заметил скромный вход во дворик со святилищем, вполне будничным, таких здесь сотни, если не тысячи. Я прошел по темной тропинке, выложенной каменными плитами, вглубь; странным образом городской шум отодвинулся куда-то на второй план. Здесь было все, как и везде в таких местах. Вода, емкость, что-то вроде каменной алтарной полочки над этим. Я набрал воды в цилиндрический ковшик с длинной бамбуковой ручкой, омыл левую ладонь, переложил ковш в левую руку и омыл правую ладонь, потом слегка прополоскал рот, сплюнул воду на землю, вернул ковшик на место, сложил руки и поклонился, замерев на несколько секунд, поднял голову, два раза не торопясь хлопнул в ладоши, затем опять сложил руки и поклонился уже два раза, попросив неведомых мне всевышних, чтобы война и рак ушли.