Допускаю, что я не в меру привязан к самым ранним своим впечатлениям, но как же не быть мне благодарным им?
Владимир Набоков «Другие берега»
Мои мнемозины порхают среди торфяников, над озером без названия, среди хвои и мшистых коряг, над головами медведей утром в сосновом бору, над избами с наличниками и дорогой-каменкой, над домами, построенными пленными немцами.
Мама, почему Керженец? Почему немцы строили, почему пленные, где они все, где их могилы?
Эти деревянные немецкие дома-бараки в два этажа были украшены резными балконами и эркерами и стояли вдоль главной улицы поселка Керженец чинно, поблескивая сдвоенными окнами, будто стеклышками пенсне. В Германии я встречала их немецких родственников. Там это еще крепкие старички, их балконы и окна пестрят цветочными выпушками, и стекла, и резные украшения на месте. А от керженецких, обрусевших, теперь уже мало что осталось: сгорели, а уцелевшие ослепли и растеряли балконы и крылечки.
Мама, немцы играли на губных гармошках? Они голодали? Бабушка тоже голодала, ее добрые люди спасли. Их не спасли?
Поселок был построен сразу после войны далеко в стороне от берегов реки Керженец, среди лесов и сосновых боров. Там на болотах добывали торф, жили дремучие старухи с поджатыми губами и молились перед коричневыми иконами. Здесь и слова были какие-то непроходимые: узкоколейка, мотриса, дрезина, гонобобель. Все это звучало нелепо по приезду в город и не годилось для школьных сочинений о каникулах в деревне, и я писала про купание, чернику, грибы, клюкву и сенокос. А торф в городе никому не нужен, это скучная тема про органические ископаемые на уроке географии.
Немецкие военнопленные строили не только поселок, но и ту самую узкоколейку, по которой перевозили торф, лес и людей, по шпалам которой мы бегали купаться на озеро. Сгинули пленные немцы не все: умерших схоронили, уцелевшие вернулись на родину.
Мама, почему никаких могил не осталось? Все песком засыпало: и кресты и каски?
Поселок стоял среди сосен на песке. Мы ходили босиком, чтоб не носить песок в сандалиях, и постепенно привыкали к колкой хвое, комарам и слепням, пить воду из болотистых канав и лакомиться черемухой. На пляже песок был мелкий, чистый, будто для песчаных островков на поле для гольфа. Пахло нагретой хвоей и болотцем, купание оставляло на коже коричневые узоры – недолговечные татту из торфяного осадка.
Все изменилось в одно лето. Озеро заболотилось и обмелело, пожарная башня оказалась не так высока, как забиралась в небо, разведка ночного кладбища установила, что там лютовали комары, кровожаднее вампиров. Мы повзрослели, и сельские каникулы обернулись скукой, пылью и семечковой шелухой. Танцы в клубе, кривые ухмылки местных лабухов поверх трех гитарных аккордов, ночные мотогонки и тир под открытым небом – весь набор развлечений быстро иссяк. В местной библиотеке на полках скучали русские классики, дремали советские вожди. Местная молодежь книг не читала, все уже мечтали: кто об армии, кто под венец, и стало ясно, что на здешних торфяниках орхидеи никогда не зацветут.
Что ты, внученька, редко ездишь ко мне? Учеба, бабушка, дел много. А что мои приятели керженецкие? Да что – пьют, куда им деваться. Учительница немецкого молоденькая приехала, скучно ей тут, говорят, журналы у нее есть бесстыжие, непорядок это. Учительница, должна себя блюсти.
Моя учительница английского была похожа на всех советских женщин сразу, но не из журналов и фильмов. Она была невысокая, погрузневшая, ни стара, ни молода. У нее были волнистые волосы, подстриженные в каре и прижатые невидимками. Она носила темные юбки одного и того же прямого покроя, блузки, которых было не разглядеть за строгой кофтой, перед восьмым марта она приходила в школу в кримпленовом платье. Англичанка никогда не кричала, но была строга и требовала правильного произношения.
В городе набирало обороты диско, а сельские рокеры разучивали аккорды «Смоуков» на слух и играли эти песни в клубе на танцах, выпевая что-то невообразимое, подражая хрипотце Криса Нормана. Русская транскрипция и переложение «What can I do» на «водки найду» не могли заставить керженецких меломанов петь иначе, а только так, как они слышали английскую лирику своими «немецкими» ушами. Кержаки упрямы и оставались привержены своему песеннику, как их предки-староверы – пению по крюкам.
В раннем детстве бабушка возила меня крестить к старообрядцам. Память моя пробирается сквозь жар натопленной баньки, над бородатым попом и бабушкой с ковшиком колодезной воды. И этот смутный душный обряд, и кружка парного молока, и пожелтевший лист бумаги в рукописных строчках «Отче наш» были для меня в детстве «боженькой», в которого бабушка верила и хотела, чтоб поверили мы. Не помню, чтоб сама она когда-либо ездила в церковь или соблюдала посты. Она шептала молитвы вслух или про себя, не сомневаясь, что они будут услышаны. Во время бомбежек она пряталась с моей мамой-младенцем под кровать, накрывала ее своим телом и молилась, надеясь на божье заступничество, а не на укрытие в бомбоубежище.
Что, мама, немцы понимали по-русски? А местные жители по-немецки? А что они выменивали на хлеб? Ножи, гармошки?
В поселке была пекарня, и выпекала она два сорта хлеба: буханки белые и буханки серые. У хлебов была хрустящая корочка и ноздреватый мякиш. Булки и батоны здесь не водились, это деликатесы, их привозили из города. Сдобные булки никак не шли к здешней жизни, пироги и ватрушки в каждом доме были куда вкуснее, среди всех бабушкины – первые. К концу каникул тянуло в город: домой к маме и ржаному хлебу. Интересно, скучали пленные немцы по своему пумперникелю?
Бабушка моя была из поколения женщин, которые потеряли отцов в Первую мировую и овдовели в Великую Отечественную. Бабушка потеряла мать, которая умерла от испанки в 1918 году. Отец ее, мой прадед, вернувшись с гражданской, растил дочь с мачехой. Мужа своего бабушка проводила на фронт в 1941-ом. Он вернулся с войны без ноги, но почему-то не к жене и дочери, а в родной колхоз поднимать хозяйство, и мама выросла без отца. Моя мнемозина кружит над грозным седым стариком, он сидит на стуле в углу, куда меня ставят за непослушание, и стучит палкой, хмуря брови. Мне страшно: он увидит, как мой карандаш избороздил скучный угол, и мне несдобровать. Но из-под хмурых бровей деда текут слезы, до моих карандашных каракулей ему нет дела, он обращается к маме: «Прости, дочь, прости меня». Я замерла, прижимая к себе «Сказку о мертвой царевне», и боюсь, что, если мама его не простит, он превратится в памятник.
Мне хочется думать, что «Сказку о мертвой царевне» привез мне в подарок суровый дед, поднявший колхоз, но это не так. И не только потому, что книжка была со мной задолго до его театрального появления, и я уже знала сказку наизусть. Скорее, память рисует мне деда мятежным старцем с той фотографии, на которой дюжий старик (а, может, совсем не старик) в гимнастерке и галифе стоит и щурит глаза против солнца, или что-то высматривает вдали. Мне хотелось бы думать, что он следит за порханием редкой бабочки, но снег еще не растаял, еще лежат саврасовские тени, вот-вот прилетят грачи, а время бабочек еще не пришло.