Два рассказа

Кирилл Азёрный

Рудольф

Меня не касается не касается не касается не касается это за меня составили город дом. Ноги к ступням, ладони к ноге, в пол. Гладить пол до изнеможения. Разглаживать границы пола. Барышнябарышня, 
барышня боярышня, 
я эту кисукрысу, эту жируху, видел в ассортименте. Женщина бальзамического возраста. Руку нельзя положить, ногу поставить, она даже не знает я спрашиваю где говорю галеностопа куда спрашиваю дела она мне дает дура коленный сустав. Пришей говорю она не понимает, она просто не понимает, плачет и смотрит в угол. Что тебе там? Может ты скажешь мне, что им там всем в углу, Миша? Дура, на говорю, ломай меня тогда как хочешь, вот говорю сделай журавлика. Не хочешь сама, на мне тогда покажи где у тебя болит, что тебе так сильно жируха мешает я понять не могу.
Объясни. 
Объясни мне, Миша, пожалуйста. 
Что им мешает? 
Она меня углом завернула, пойми, я понять не успел, она меня в угол свой превратила, у неё это в руках, вот у тебя руки гнутся по диагонали, а у неё по горизонтали они все сломаны, она производит это вот и они все производят вот эти вот движения сломанных рук я говорю я ей не сын. Я всё. Дальше само. У них всех эти их красные уголки, красные рожи. Он мне даёт этот чек мне он на что, что это говорю такое, автограф мне выписал, у меня у самого знаешь ли есть фамилия, я тоже могу прописать, тогда говорят только мелочью, ну а что бы не мелочью, что у вас ещё есть, кроме мелочи? Мелочью, значит, возьму. 
Трескучая эта запись, пересадите, говорю, поближе этого мудака с камерой, а мне говорят он сам не хочет — стесняется. Чего ты стесняешься? Я ору ему со сцены прямо, чего ты стесняешься, хер цветной, кто тебя с передних рядов прогнал, ты можешь нормально меня снять отсюда? Он там умер, похоже, или уснул. Он далеко, и эта запись тоже — она уже не здесь, она вот с этим совсем никак и ничем не связана. Я говорю ему: ты за кого принимаешь меня? Я говорю ты не видел меня и не можешь видеть, это я говорю тебя вижу, я да, я вижу тебя и я видел тебя, и я знаю тебя, это я тебя знаю. 
Дай точный адрес, напишу тебе в рот. 
Дай телефон, позвоню в жопу. 
И тогда я в кино начинаю держаться за плавающие поручни, мне их в последний момент оттуда доставили, но они, клянусь, ни к чему не крепятся, я не знаю как они так всё устроили, но это чудо. Я очень, честно говоря, был доволен и просил передать высшие рекомендации. Я этой плёночной воды не боюсь, мне от неё ни жарко, ни холодно — вообще никак, комнатная температура. Эти поручни, они ведь мне нужны только чтобы спуститься, я ведь спускаюсь спиной вперёд, ничего не хочу даже видеть. Возвращаюсь, прохожу демонстративно мимо водителя. Не хочу ехать. Я и сюда не хотел ехать, обратно — тем более. Дорога хуже. Он курит дрянину свою, и главное — сколько бы ни выкурил, ему всё будет мало, он всё равно пока едет выкурит ещё больше, и с этим ничего ты не сделаешь. Задымление. Я помню, как мчался в Париже по пробкам, а за мной блестел русский след. От этого следа, как я сейчас понимаю, пахло папой.
Мой отец похоронен в снегу.   
Я не видел, хотел бы видеть — выкопал бы и посмотрел, он наверное в одних трусах там лежит, потому что сменной одежды у него не было — только костюм красной армии, а он, я видел, висит под стеной у мамы диагонально, я предложил перевесить, ремень мимо пола спускался, мне некомфортно было за этим следить. Мама моя лежачая, как мне сказали, узнала меня ещё в аэропорту, в самолёте даже, я тогда безымянный лежал над стаканом, и по нему небо звенело — ложкой и полом, ложкой и полом, стакан стекал к родине, родина мельчала под ним. Дай говорю подниму, посмотрю, вернее, посмотришь, я подержу, мне не жалко ничего никому, никого ничему.  
Занавес поднимался четыреста раз. 
Занавес поднимался сорок раз. 
Мечтаю оставить его поднятым, как в детстве мечтал всю ночь не ложиться. Уходил, оставляя свет, как позже — в Париже, сквозь чёрные стены. Ремень удлиняется, проходит стадии эволюции, ухватывает меня в движении. Фотография звука. Всхлип ремня — это выхлоп вспышки, стыд и бесстыдство. На меня смотрят как на богача — краснеющим взглядом, даже американцы — особенно американцы. А у меня нет ничего, трусов даже нет. Одно потное полотенце.
Одалживаю последнее, восхожу по воздуху. Каждый вворот вверх поднимаюсь на этаж выше, и уже не спускаюсь оттуда. Если я упаду с высоты своего роста — а ты не смейся — я расплескаюсь, как лужа воды. Тебе, Микки, так скажу: твоя Америка нассала, ты и вытирай. Вам, Микки, не жалко. Альтернативная Америка, как альтернативное молоко, не сворачивается — это понос памяти. Прошлое — это жопа, срущая памятью. Губы кубинки, кубики Бруна. Детство папы — детство, принадлежащее папе, не моё детство. Скорее уже: шерсть Нижинского, имя Нижинского. 
Про него говорят, что это было непристойно. Но непристойно — не значит пошло. Мне из Союза после смерти матери, говорят, отправилось морем наследство, пароходом и чёрным самолётом, плотное и тяжёлое, его растаможили на границе с СССР, которая вдруг неожиданно опять возникла по дороге в Америку. Я мысленно говорил — вот я умру, завещая отцу его же белые брюки. А матери? Матери завещаю скелет. Мать — наука! На всю жизнь наука, и после смерти наука. 
У нас с тобой родина женского рода, и это показательно. Показательная порка! Где родился, там на дрова и сгодился. Где тебя высрали из пизды, там тебе и место, я вот поэтому, видишь, невысокого роста — пересаженец! Но мне и на русской земле расти не хотелось. Убивать хотелось. Татарская кровь — это кровь чужая, кровь русского. Какой татарин своей кровью руки смачивать будет, нет мама, не моя это кровь. Это кровь Вани Потрашина из-под подъезда. Саши Погорелова из-за забора кровушка. Никиты Поганова кровь с говном. 
Говорю с мамой по телефону, она спрашивает, кормят ли там меня. Она как бы схлопнула простор, в котором меня не разглядеть, потому что солнце, видимо, размазалось на всю ширину этого простора, и уже не отличить в глазах света от золотинки. Схлопнула и получилась, конечно, клетка из готовых блоков. Конечно, она мысленно определила меня туда, где мне родина постелила . Я огрызаюсь: «А тебя, мам, хорошо там кормят?». И тут неожиданное — она говорит да и хвалит докторскую. Я сначала не понял даже что это колбаса, думал кто-то степень получил, думал степень чья-то их кормит — говорит хорошая колбаса, лучше стала, свежее. Я говорю — не знаю, зачем я это сказал — Я говорю мам, я тебе внука принесу, завёрнутого в бумагу из-под докторской колбасы. 
Я думаю: как ужасно, что твоя стена и стена соседа — одна и та же стена. 
Мама спит. 
Брун спрашивает, не боюсь ли я залететь. По-моему это он не боится — и боится, и поднимает эту высокую тему, причем прилюдно, мы уже выбрались из уборной, наши места уже заняты. Никогда не занимаю места заранее, моё место всегда принадлежит мне. Можно сказать, повсюду хожу со стулом, как старый человек. Но когда я думаю про смерть, здесь уже, думаю, что-то большее — раскладной диван, или что-то подобное, нужен масштаб, соответствие. Человек, говорящий о смерти, похож на такого, кто достаёт из внутреннего кармана диван-кровать и при всех начинает раскладывать. Я, кстати сказать, с улыбкой недосчитался двух огурцов из багажа, доверенного ассистентке. Проблема шире — распакованного назад не упакуешь! Я большой мастер упаковки. Никто из России столько, сколько я, не вывез. И хорошо, что мой чемодан стал дыряв и без ручки. Я всё равно, если надо, в него и сам залезу, я небольшой: это он большой.
В самолёте, перед самой посадкой, желаю спрятаться, заместить собой какую-то лишнюю деталь, слиться с каким-нибудь сплавом. Человек в моём состоянии должен уметь растворяться, чтобы потом собираться вокруг, по щелчку. Это всё та же боль, та же галеностопа на рынке, в туалете, в автомобиле. Рука просвечивает в трусах. 
Рука просвечивает. 
Хрупкость надо нести достойно. Мои вены — мечта наркомана — подвижны, как чёрные черви, как корни, жирны. Будет памятник — не надо бюста: сделайте ноги. И, если мне дадут, как в хорошем кино, большие подпорки, я готов стоять, сколько потребуется, чтобы вы могли сопоставить, прийти в отчаяние от беспомощности ваших ремёсел, ваших плёнок и ваших подпорок, и потом уже, из этого отчаяния, сделать как надо. Ни одна лестница в мире не превратит подъём в спуск, спуск — в подъём. Моё двухколёсное кресло четырежды в сутки показывает верное время. Я подарю тебе кепку, если постоишь со мной до конца. У меня таких много.  
Но и очередь, смотри-ка, обманчива: уже люди обустраиваются кто на обед, а кто и на ночлег — в зависимости от временной зоны. Всем сказано, что я в пробке, и это правда: я в этой очереди — в самом конце. Выглядываю и любуюсь, как по людям проходит волна изменений. Их бы в строй, да на сцену! Посмотрел бы я на то, как они расфасуются у меня на сцене. Необязательно даже производить какие-то действия — просто встать в ряд, образоваться. Они не смогут и этого.
А кто-то потом ещё заорёт бис, и так далее.
Сам выйди и повтори! 
Нас просят повторить то, что они и в первый раз не особенно разглядели — зачем же стараться? Они извиняются: excuse me. Извиняются, когда просят повторить. Когда я говорю excuse me, я имею в виду, что ухожу. У нас разные с ними экскьюзы. Всё существует в длительности, но эта длительность не бесконечна. 
Длинная очередь стоит, как в раковине вода. 
Узнаю цвет оборота и материал, из которого подошва. Подошва сказали из белого мяса, цвет оборота сказали не знает никто, никто не видел. Брэнд нью! Выворачивал — не выворачивается, разве что с зажигалкой лезть туда с головой вместе — сжечь можно! Поддельное, конечно, наспех нашли, я же специально можно сказать прихожу в своё время, чтобы дать всем остальным подготовить. Ни одно моё опоздание не достаточно. Бросаю салфетку под чьи-то быстрые ноги, режу руку до белой кости. Слиток хлопка отбрасываю в угол, где они встали. Уходите оттуда — в следующий раз не то брошу. Рулоны фольги, острые невидимые нитки, жирный журнал. Зажиточное у вас, черти розовые, цыганство. А если дисциплина — то социология.  
Целую вашу одну на всех левую руку, барышня
барышня опарышня!
Хлопок одной ладони — это из христианства. Православные ковры русских церквей, соблазны пола. Они — для ссохшихся, сросшихся ног. Не для глаз. 
Глаза подними оттуда. 

.  

Паспорт Объекта 

Вылез из-под вала, отряхнулся и понял, что читаешь собственную жизнь не с того места, где тебя застала сирена. А того места найти и не получается. Свет включается тяжело и не выключается до конца. Переключатель грубо примерен по отношению к свету. При этом полностью выключенный свет — как полностью голого человека — представить проще, чем наоборот. 

Если наоборот, то там нет предела нагромождению: свет, стремящийся в обратную сторону щелчка, неисчерпаемо расслоен в канделах и градиентах. Рассвело, предположим. Допустим, сняли с тебя жиристый солнечный избыток. 

Навели резкость. 

Затвердели края предметов, их корки. Твердая грань звенит солнечным отблеском — светом досуже отраженным. 

<отсвет — это воспоминание света>

Надо ехать получать на себя четверть квартиры. Дед умер. Четверть квартиры горит срочностью, и вместе с тем черствеет запустением. Надо ехать спасать одновременно горячее и холодное, лед и пламень наследственности. 

Вылез. 

Гражданские качества проволочившегося самолета. Небо снова доступно. Недоступное небо от доступного отличается так же, как волчья ягода от черники: надо приглядеться, и все равно никаких гарантий.
Но иногда разницу видно невооруженно. 

Сегодня небо гражданское, но какие ваши при этом доказательства? Гражданское небо не требует оговорок. И если тебе требуется разрешение вдохнуть этого глубокого неба — оно углубляется в резкости внимания, обнаруживая дно аппарата и ручные царапинки — то ты его не дождешься.   
Все разрешения дышать поддельные. 

Паспорт кстати не просто просрочен: я его чем-то вытер так, что получилось как будто это я паспортом вытер что-то. Такой даже за угол — в посольство — отнести стыдно. Скажу утерян. А сам сохраню, конечно: с паспортом спокойнее, даже таким, как есть. 
Надо ехать, потому что очень нужны деньги. 

Мне правда никто не предлагает ничего денежного — только оседлую собственность. Никогда не понимал слово оседлый применительно к неподвижности: всегда думал, что если оседлый — значит оседлал лошадь и поскакал. Оказывается, оседлость — это ответственность, в том числе уголовная. 

То есть если тебя не отправили сразу обратно, как неоткрытое письмо, как холодную рекламу твоей страны, в наилучшем из видов (виде из самолета), то начинается оседание в зубах системы. Еще порхающий, полувидимый, я отработал в колл-центре несколько месяцев, подписав — где-то между наймом и увольнением — зыбучую бумагу, которая от слабой печати на глазах исчезала при чтении, как заносимый снегом собачий след.
Подпись моя при этом была тверда. 

Уже готовы билеты, и здесь начинается вопросительная интонация: билеты туда и обратно стоят абсолютно одинаково, вплоть до копейки (если бы копейки еще можно было увидеть в квантовый микроскоп, где хлопковые клопы, похожие на советские театральные декорации, пропущены скоростным увеличением, как большие автобусные остановки). Так не бывает, потому что не бывает никогда. 

Их покупала мама со своей русской мастеркарточки, которую я в плохом настроении как-то назвал продуктовой. Не могут билеты туда и обратно стоить абсолютно одинаково. Какой-то из них просто-напросто цифровой дубликат другого — и хорошо, если первый.  
Совпавший, он сгорает в прозрачности. 

Есть игра Пиксессо, и из нее мы знаем, что огонь исчезания перекидывается с дубликата на оригинал. Это совершенно несправедливо, но такие правила.     
Но, может быть, это оригинал зашил в себе двойную бомбу мести и, существуя, вынашивает ее до момента реализации. 

Ситуация отягощена тем, что мне, чтобы получить четверть квартиры, нужен тот самый документ, который теперь имеет разве что сентиментальную ценность. 
Документ брезгливо перевыпускается в посольстве-хлебосольстве. 

Очередь туда — цифровая! — настолько огромна, что видна невооруженным глазом прямо здесь, на блять улице. Это как вспышка на солнце, или как следы многократного изнасилования: шокирует эта доступность невооруженному взгляду — то, что предполагается скрытым, выходит на поверхность, дает представление о своем масштабе. 

Гигантская копейка. Были — не знаю, как сейчас — такие питерские столовые с большими копейками на названиях. 
Там было дешево и без музыки. 
Было хорошо. 

Становись собственным соседом — пусть у тебя будет зеленее трава. Эта вот мысль про траву, оптически зеленеющую на соседском участке, как-то уживается с перспективами судимости, если проморгал свой перемахнувший через забор плющ. Трава под твоей крышей резко темнеет. Плющ становится крокодиловым змеем. 

Сосед и я из-под козырьков крыш смотрим с усталой завистью на лишенную следов теней ничейную траву. Это общее сгорит первым. Когда все закончится, не будет понятно — даже если будет кому понимать — что было вторым и третьим. 
Террассовые дома были придуманы так для того, чтобы шальной взгляд не упал в окно соседа. Наше любопытство теперь может удовлетвориться только общим пожаром.  

Увлеченность скоростью происходит от срочности принимаемых решений. Распространение огня научило человека быстроте реакции. Охота требовала медленного внимания, земледелие — терпения. Собирательство не требовало ничего, кроме крепкого желудка. И только огонь требовал скорости.
Ты в вечном огне молниеносного внимания спасаешь шкуры, и это нормально. 

Ты спасаешься от огня, но ты на самом деле уже горишь. Может быть, можно спасти не себя, а что-то другое. 
Но тогда это спасаемое, которое настолько от тебя отличается в огнеупорном смысле, можно было оставить на месте. 

Ничего ему не будет. 

И у тебя ничего не будет, не переживай. 

Приехал друг из Новосибирска — виделись два раза в Нижнем на мероприятиях, общались мельком, как будто втайне от самих себя, в переполненных местах, которые теперь в сознании углубились и коридоры которых, растянутые, как жвачка, ведут в чужие квартиры (так тупой наконечник заканчивает монотонную рапиру). 
Теперь считаемся друзья. 

Надо бы друга этого уже увидеть, полгода обсуждаем. За это время он на год старше стал по протертому паспорту. Надо подарить что-то что ли. 
Что подарить человеку, у которого ничего нет? 

С чего начинается быт, мы не знаем. Совершенно точно не с гостя. Так что то, что я еду к нему в гости, сворачивая углы улиц, как каменную бумагу, естественно и неестественно, это значит, что минимум быта у него есть. Человек, входящий в дом без дверей — не гость. У Цветаевой находим архетипию гостей и воров, воров-гостей и гостей-воров. Все это — от ветхости жилища, мерцающих окон и слабых стен. 

Несу в подарок солонку и перечницу. 

Прохожу квартиру насквозь. Ничего не остается ни от разговора, ни от хозяина, ни от меня. Следу нужна поверхность. 
Поверхности нет. Все очень сильно погружено в раствор нестояния. 

А город подумал — вечер: выгоревшее все. Лица не видно на выгоревшей земле — ни одного. В периоды аналоговых завоеваний, пеших и конных убийств, затухание пожара можно было перепутать с наступлением вечера, и золу — с ночью. 
Ночные же бдения требовали огненных жертв. 

Лезу в карман — солонка и перечница. 
Приношу домой. 

Намеренно заполняю одну орехами, вторую — сахаром. Теперь уже не скажешь, где перечница, а где солонка. 
Но как до этого их различали, когда в них не было ничего? 

Трамп отменяет гражданство по праву рождения. 
Это важный шаг для того, чтобы концепция родины наконец утонула. 
Состав воды? Взять водную пробу так же, как берут изо рта мазок. Вы увидите, что морфема больше не минимальная единица речи. Минимальная единица речи — и то не факт — streptococcus salivarius. 
В печатном виде, конечно, не так заметно. 

Микрожизнь со всей своей тесной страстью стремится на сушу. Она думает, что суша — это другое море, где не будет другой микрожизни. 
Действительно — воздух земли сперва и правда взрывается пустотой и свободой. Но потом жизнь оседает в воздухе. Пыль не оседает на земле: у воздуха достаточно поверхности, чтобы придать частицам состояние полупокоя. 
Покой — и полупокой — это диапазон. 

Призраки скромны, а скорее всего — трусливы. Подергать шторку, как в третьем классе косичку. Это смешно. Мы с парнями в третьем классе уже за члены друг друга дергали, а не девочек за косички. 
Они классу к шестому поняли сами и постриглись под мальчиков. 

Пришло первое письмо от покойного деда: гараж продан. 
Проданный гараж уже перепродан и как будто отъехал в подземные горизонты, освещаемые только сварочными цветами, на которые нельзя смотреть (смотреть особо и не на что). 
Долго идет мятая почта. 

При этом я более-менее уверен, что в дороге с письмом не могло случиться ничего диаметрального. Летная почта легка и опрятна — посмотрите хотя бы на стюардов и стюардесс. 
Бывают случаи, что через полмира пролетев письмо даже выпрямляется и облагораживается, как небесный генерал. Даже почерк становится ровнее. Особенно заметны изменения, если шлешь такое домой. 

И совершенно точно никто не мог пропахнуть письмо вокзальными пирогами и оставить пятна.  
И тем не менее. 
Дед ушел за пирогами. Пироги и дед встретились. Наверняка человек в отсутствие желудка, печени, кишечника и сердца на другом свете помирится со всем съеденным и переваренным мясом. 
Но что толку от этого, если желудок едока не урчит, а сердце жертвы не бьется? Пролетели уже. Проблематика снята смертью. 

Известный случай — дедушка просит батюшку не отпускать грехов: на том свете оговоренные дедушкой, убитые чужим горем (отсутствие совести — горе, большое горе). Страшно встретиться с ними там. Лучше в аду тогда. 
А зачем пришел? Поговорить просто. 
Ну говори.

Исповедь округла: она кругово озирается в поисках оправданий. А письма — они деловые: продан гараж, оборзели хохлы. 
В таком порядке. Был бы другой порядок, может гараж и не продали бы. 

Слышишь громыхнуло?
Всё село уснуло!
Это было, бро,
Наше ПРО. 

Бумага писем — терпеливая и окончательная почва человеческих жидкостей. Внутри слезы, снаружи слюна. 
Очень хочется ответить бумажно, а некому. 
Между тем, ко мне летит уже следующее письмо — говорят, просветленное: наступило и у них с грехом пополам лето. Двоюродный брат дожил до дня, когда камуфляж стал убедителен — все преисполнились надеждой на его возвращение. 
А заодно и мое. 

Отбой надежды: брат — только что двоюродный, но теперь для приличия в последний раз прижатый к груди — грудь как московский асфальт под ногой силовика — оказался сожжен соотечественниками вместе с лесом, который было приказано превратить в пункт наблюдения. 
Мешали деревья. 
По подразделению был немедленно открыт уже не буквальный огонь, дальше туман войны, из которого время от времени коротко, как дельфиньи хвосты, любопытным показываются маленькие огненные языки. 

Следующее письмо деда мне отдали со стуком домоуправленца — оно валялось. Письмо сохранило описание младенца — вот он отбивается руками и ногами от невидимых чудовищ — и вот вокруг него смертельно обвилось одеяло. Это произошло со мной, а не с ним. 
Дед путает живых и мертвых. 

Очень похоже, что хронологически письма откатываются назад. Что дальше? 
Дух божий носился, как идиот, над водою и увидел там не то свое отражение, не то тварь какую-то. 
Потом по этому образцу сотворил человека. 

А по образцу человека — себя самого. Теперь уже можно и появиться — проснуться из небытия, как медведь посреди января вылезает от большого попавшего рядом снаряда. Бесцветный и не готовый к природе, частью которой является. 
Мы все такие медведи по нескольку раз за ночь. Ночь — наша зима. Длинная, но не выспишься. Монтаж ночи, где в спешке перепутали и сшили финальный фильм из обрезков пленки. 

Бессонница — это опухоль, ощетинившаяся белоснежными зубами. 

Заказал на Амазоне целого Целана. Привезли только 75%. Целан сейчас конечно очень популярен. Нечитающие круги превращает в читающие. 
Туда же и Беньямин. Беньямина надо заказывать поездом. Читать тоже желательно в поезде. 

Там, где не проедет поезд — автобусом.
Где не проедет автобус — автомобилем.
Где не проедет автомобиль — велосипедом
Где не проедет велосипед (прикрепить велосипед собачьим поводком к прозрачной решетке) — там протиснется человек. 

За человеком едет уже танк. 

За человеком едет танк — 
В итоге получилось так.
Тараня землю так и эдак, 
За человеком едет предок.

Прятаться в небе и воде. 
Особенно летом. Летом желание залезть в воду у родителей неискоренимо. Я, сдавшийся — сухой, как корни волос — со слезой смотрю, как отвернутый папа проталкивается в воду, и вот уже он там по пояс — и не сказать даже наверняка, голый или нет. Что он там забыл? Ему заходить в воду противно. Наверное, как водку пить. Но надо, назад и не поглядывает. И мысль у него — по затылку видно — мутная, как рыбьи глаза, как стертая монета. Мысли не за что зацепиться. Одно свое — оттолкнуться от берега и вернуться в лоно воды

Пока с крымского неба не посыпется всякая небесная штукатурка. 

А хотя — оставайся там, куда ты вернулся. 
Никому на земле ты не нужен, отче. 

Отче возвращается с чужими очками в протянутой руке — вторая растворена в расслабленном солнце. 
Очки хорошие. Отец доволен — он протирает жирные стекла синтетическим антисептиком, это важно.   

Я надеваю очки и смотрю на солнце. 
Солнце смотрит на меня без очков. 

Внезапная, как обвал рубля, облава на пляжников: подавай паспорта. 
Люди лезут в полусухие сумки, с различных конечностей капают в них потом и морской водой. 

Вытирают подножными полотенцами себя и документы, документы и себя самих — не могут определиться с очередностью. 
Паспорта влажно шуршат.  

Паспорта нечаянно улетают от ветра, как будто послушные. 
Меня просят снять чужие очки.

Пляжникам вольно.  

Отбой. 
Поднимаемся с общего пыльного дна наверх — каждый на свой верх. 

Небо на месте. 

— Ну что, — пишет мама, — вылетаешь?

Надо, по идее.
Ищу — хоть объявление давай — свой новый, состарившийся в пыли, загран. Нахожу дедово письмо — оно новое, я его не читал.
Оно на старой бумаге, так что я, видимо, приняв его за старую бумагу, смешал письмо с выписками, чеками и квитанциями — всем тем, что подлежит одновременно и выносу в мусор, и вечному хранению.

Вот он пишет о том, как я иду по мартовскому залитому потом льду, и он — оледенев — смотрит на меня и молится, чтобы я дошел. Орать нельзя — психану и провалюсь.
Я дошел, и он не сказал мне ни слова науки. Потому что толку? Не будет больше никогда ни этого льда, ни его самого, ни меня, под ногами которого уже и тогда как будто и не было никакого льда.
Сгорела ледяная диорама на как бы оплавленной, по бокам истонченной подставке.
И я понял, что ведь он ни разу не написал мне о чем-то, кроме меня самого — ни слова без применения к адресату, ноль абстракции.  

Все истории обо мне, в которых мой взгляд невидим, вернее — направлен на что-то другое, вероятно меня теперешнего, сквозь слепящие фильтры глядящего теперь на эту оказавшуюся слепотой невидимость, направлены на меня примитивной стрелой без наконечника: просто к концу грубыми жестами стрела заостряется в направление. 

И я не могу улететь, потому что тогда очередное письмо, еще более медленное, тяжелое,  сгущающееся в адресата, не застанет меня на месте.

Дед летит дать пизды.